Глава I. Неожиданная встреча на станции и сватовство 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Глава I. Неожиданная встреча на станции и сватовство



 

 

Мой дед и его жена.Ее изгнание в ссылку.Свадьба моей матери  {*}

 

{* Многие действующие лица в моих «Воспоминаниях» названы вымышленными именами; изменены и названия местностей. (Прим. Е. Н. Водовозовой.) }

 

Моя мать, урожденная Гонецкая, очень рано вышла замуж. Вот что она рассказывала по этому поводу нам, своим детям, когда мы были уже взрослыми.

По окончании курса в петербургском Екатерининском институте в 1828 году, будучи тогда шестнадцатилетней девушкою, она возвращалась весною со своим отцом в его имение, деревню Бухоново П‹ореч›ского уезда, С‹молен›ской губернии. Подъезжая к одной из почтовых станций недалеко от своего поместья, они встретили господина лет тридцати семи, который только что приехал туда же. Оба путешественника, то есть мой дед (отец моей матери) и господин, отрекомендовавший себя Николаем Григорьевичем Цевловским, тотчас разговорились между собою. Оказалось, что оба они не только уроженцы С‹молен›ской губернии, но что дедушка прекрасно был знаком с покойными родителями Николая Григорьевича, нередко бывал у них в доме и знал его, когда он был еще ребенком. Но с тех пор много воды утекло: мой дед во время этой встречи был уже стариком, а Николай Григорьевич только что оставил военную службу и отправлялся в свое имение Погорелое, находившееся недалеко от Бухонова.

Не только в ту отдаленную пору, о которой я говорю, но еще совсем недавно, когда уроженцы С‹молен›ской губернии встречались друг с другом, они немедленно задавались вопросом, не состоят ли они в родстве между собою. В конце концов, обыкновенно выходило так, что они действительно оказывались, хотя отдаленными, но все же родственниками.

— Позвольте, — говорил кто-нибудь из них, — как же мы-то с вами друг другу приходимся? Не знавали ли вы Анну Петровну Скарятину, двоюродную тетку моей жены?

— Боже мой, — отвечал ему другой с радостным волнением, — действительно мы с вами родня!.. Скарятина — троюродная сестра моего двоюродного племянника.

Так было и в данном случае с дедушкою и Николаем Григорьевичем: только после этих счетов и пересчетов родни они приступили к другим темам разговора.

Когда мужчины поболтали между собою и напились чаю, дедушка выразил желание «соснуть». Матушка, до дикости конфузливая институтка, испугалась, что она останется с глазу на глаз с незнакомым человеком, с которым она ни одного слова не проронила во время чая, схватила ломоть хлеба и отправилась на крыльцо кормить кур. За нею скоро последовал и молодой помещик.

"Господи боже мой! — рассказывала мать. — Сколько времени прошло с тех пор, а я все помню, что было сказано тогда между нами, помню каждое слово Николая Григорьевича, каждый его жест, точно все это случилось только вчера. Вышел он на крыльцо и начинает расспрашивать меня. А я в ответ только «да» и «нет», да и это-то насилу могу выдавить из горла, продолжаю крошки курам бросать, пошевельнуться боюсь, обернуться в его сторону не смею, — такими мы потешными дикарками из институтов выходили. Верите ли, конфузливость в большом обществе у меня нередко доходила просто до потери сознания, а между тем по натуре я была очень живая и даже пребойкая.

— Да что же это, mademoiselle Alexandrine, вы меня так дичитесь? Ведь тут нет ваших классных дам! Скажите же что-нибудь!.. Ну… любите ли вы танцы или нет?

— Да, очень, — отвечала я, не оборачиваясь.

— Ах вы, бедная, бедная девочка! Ведь ваше имение Бухоново — настоящий медвежий уголок! Редко кто туда заглядывает! Потанцевать-то вам вряд ли когда придется! В ваших краях образованной молодежи совсем нет. Помещики и их супруги говорят «нетути», "надысь", «намеднись», а их сынки лазят по голубятням, бегают с борзыми по лесу, ну, а танцуют они, если только танцуют, пожалуй, не лучше медведей, на которых они охотятся… Да, обидно за вас!.. И как вы будете резко выделяться среди всего этого общества!.. Точно распустившийся розанчик среди чертополоха!

Мне очень понравились эти слова. Думаю, верно, поэт, попросить бы его стишки почитать, может быть, он даже сам их пишет… Да куда тут! Ведь я в первый раз в жизни с посторонним мужчиною разговаривала! Вот я и стою как пень, продолжаю курам крошки бросать и с ужасом думаю: ломоть кончается, куда же я тогда свои руки дену?

— Да бросьте вы кур кормить! Это-то занятие от вас не уйдет! Ах, сказал бы я вам один секрет… Только боюсь доверить! Еще, пожалуй, папеньке все разболтаете… Уж и не знаю… умеете ли вы тайны хранить?

Это меня сразу задело за живое, — я обернулась к нему и говорю: "Если вы меня такой «мовешкой» считаете, нам нечего и разговаривать!.."

— "Мовешкой"! Ха, ха, ха… ха, ха, ха… — хохотал он, — что это значит? Это, вероятно, у вас в институте так называли тех, кто не умел себя держать?

— Что вы, что вы! Это гораздо хуже! Мовешками у нас называют безнравственных девиц, которые доносят на подруг начальству или не умеют беречь серьезных секретов… А я никогда, понимаете, во всю свою жизнь, ни одного секрета не выдала! — Попал он на институтскую тему, вот я конфузливость свою и забыла, стала стрекотать, как сорока. — А знаете ли вы, — говорю ему, — как трудно не выдать секрет, когда подруги знают, что именно тебе его доверили? Они ведь просто тогда осаждают, умоляют назвать хотя первую букву, с которой секрет начинается! Иная долго, долго крепится, но наконец скажет первую букву, а у нее мало-помалу догадками и хитростями вымотают и все остальное. Но со мною этого, слава богу, никогда не случалось… Я во всю свою жизнь ни одного секрета не выдала!

— Верю, верю! И чтобы вам доказать, что я вас не считаю ни мовешкой, ни безнравственной, я вам, пожалуй, открою мой секрет…

Хотя он все говорил с шутками и прибаутками, с хохотом и улыбками, потешаясь над моею институтскою наивностью, но все это я поняла гораздо позже, а в ту пору я была совсем глупой, — мне казалось, что он ведет со мною серьезный разговор, а его шутки я приписывала тому, что светскому человеку так и подобает говорить с молодою девушкою.

— Мой секрет вот в чем: так как вы любите танцевать, а в вашей трущобе вам это никогда не удастся, я и задумал устроить для вас бал… Понимаете, настоящий блестящий бал! На этом балу будет греметь великолепнейший оркестр музыки… Приглашены будут настоящие танцоры — кавалеры со шпорами… Не только дамы будут в цветах, но стены залы и музыкальные инструменты будут украшены ими!.. И среди этих цветов, среди самых хорошеньких женщин и девушек всей нашей губернии вы будете царицею бала, красивейшим цветком, лучшим украшением!.. А я перед вами… на коленях с гитарою в руках буду воспевать вас, прелестное создание, дивная красота которой, как пышная роза, цветет в нашем убогом захолустье!.. Так вот все это я устрою для вас, но с одним условием.

— С каким? Говорите! Пожалуйста, скажите! — Я с таким наслаждением слушала, как он меня воспевал, так он меня раззадорил предстоящим балом, и мне страшно досадно стало, что он вдруг остановился, — сам смотрит на меня и улыбается, а не продолжает. Я ему и говорю: — Если вы действительно устроите для меня такой бал, то я наперед согласна на все ваши условия…

— Видите ли, в чем дело: ведь не могу же я приехать к вашим родителям и сказать: "Я хочу устроить бал для вашей дочери". Вы понимаете, что так никто не посмеет сказать… Ваши родители могли бы принять такое предложение за личное оскорбление, могли бы просто выпроводить меня из своего дома с великим скандалом.

— Если такого бала нельзя устроить, — прервала я его, вспыхнув от досады, — зачем же вы мне все это расписывали? Значит, вы хотели только посмеяться надо мной?

— Боже мой! Что вы говорите? Я слишком уважаю вас, чтобы смеяться над вами!.. Подождите сердиться… Я ведь хотел только объяснить вам, что в такой форме нельзя сказать вашим родителям о бале… А как устроить такой бал, — у меня есть мысль… Не знаю, согласитесь ли вы?… Как бы это сказать… боюсь, что вы опять на меня рассердитесь!..

— Даю вам слово, что не рассержусь, только говорите скорее, не мучьте меня! — Тут уж я смело-пресмело стала разговаривать с ним, точно с институтской подругой.

— Так вот в чем дело… Однако, знаете ли, mademoiselle Alexandrine… мне трудненько сказать вам это! Очень я боюсь вас… Уверяю… Ну, будь что будет! Слушайте же… Приеду я в ваш дом… так через недельку-другую, — ваш батюшка, вероятно, пригласит меня. Побываю у вас несколько раз, а потом… потом… сделаю вам предложение… буду просить у вашего батюшки позволения жениться на вас… И вот тогда на нашей свадьбе я и буду иметь возможность устроить блестящий бал. Я так его устрою, так устрою чудесно… только согласитесь быть моею женой.

— А вы наверно, наверно устроите тогда блестящий бал?

— Если вы умеете хранить секреты, то я умею держать свое слово… А в этом случае сдержать слово я буду считать своею святейшею и приятнейшею обязанностью…

И вдруг я, как дура, начала хлопать в ладоши, скакать, хохотать… А он, вероятно, не мог даже сообразить в первую минуту, что это во мне глупое институтство брызжет изо всех пор, и совсем оторопел от моего хохота, подумал, что я издеваюсь над его скоропалительным предложением, и говорит:

— Что же вы смеетесь? Почему вы так странно принимаете мое предложение?

— Да ведь "наши"-то, то есть мои институтские подруги, тогда совсем провалятся со своим пророчеством? Поймите… У нас в каждом классе подруги сообща решали, кто первый, кто второй по красоте… Я числилась только девятой. Вот они и были уверены, что первая по красоте выйдет замуж раньше других, затем вторая и так далее, следовательно, я должна была выйти замуж девятой, — и вдруг я первая.

— Как! Они вас ставили только девятой по красоте?

Это служит лучшим доказательством того, что женщина не может судить о красоте другой женщины… Вы всегда и везде будете первой красавицей!

— Вы не можете этого знать!.. Вы не видали моих подруг!

— Нет, я знаю… Вы самая лучшая, самая красивая, самая прелестная на всем земном шаре!

— Вы просто льстите мне! — говорю я ему, а сама до смерти рада, что он так расхваливает меня, что он говорит мне такие приятные комплименты.

— А теперь прошу вас об одном, — сказал Николай Григорьевич. — Ни одного слова не говорите вашим родителям- и решительно никому о моем предложении. Скажу вам только одно: что я очень, очень счастлив… в высшей степени доволен, что вы согласились на мое условие. Не раздумаете? Нет? Ну, так по рукам.

Я и тут, ни о чем не думая, подала ему руку, точно соглашалась идти с ним на тур вальса.

— Теперь вы моя невеста! Настоящая невеста, хотя и тайная.  Помните, — нужно крепко держать слово… хранить тайну до гробовой доски.

— Я прекрасно это понимаю, только и вы помните, что должны устроить блестящий бал с настоящими кавалерами, а то мне до смерти надоели танцы "шерочки с машерочкой", — ведь у нас в институте подруга с подругой танцуют… Пусть бы скорее наступал этот бал, — говорила я ему, уже совершенно не конфузясь его, не понимая всей наивности, всего непроходимого легкомыслия своего тогдашнего поведения. Только уже после замужества я начала сознавать все это и, бывало, спрашивала мужа, как он посмотрел тогда на то, что я не только тотчас же согласилась на его предложение, но даже торопила его свадьбой… Не показалась ли я ему слишком наглой, не подумал ли он тогда обо мне, что я слишком нетерпеливо стремилась к замужеству? Но он в таких случаях всегда отвечал мне…"

Но матушка не передала нам ответа отца; она вдруг сразу сконфузилась, опустила голову и, улыбаясь счастливою улыбкой, густо покраснела. Несмотря на то что в то время, когда она нам рассказывала этот эпизод своей жизни, ей было уже под пятьдесят лет, она вполне сохранила какую-то целомудренную девичью застенчивость, и при ней никогда никто не смел рассказывать ни о чем двусмысленном и игриво-пошлом, не выносила она и разговоров об адюльтерах с пикантными приключениями, — даже намеки на эти вещи до глубокой старости вызывали густую краску стыда на ее щеки.

— Конечно, — кричали мы со всех сторон, — на ваши вопросы отец отвечал вам, что он не мог подумать о вас ничего дурного, так как вы были чисты, как ангел, божественно прекрасны, прелестно наивны, что относительно вас у него и в голове, и на языке был только один восторг… Ведь так?

— Да ну, отстаньте! — махала она на нас рукой, желая заставить нас прекратить перечисление эпитетов, будто бы даваемых ей отцом…

— Да, — говорила она, помолчав, — невероятно наивны и глупы были мы, выходя из института… Просто преступно и жестоко было в таком виде бросать девушку в житейский водоворот! Но все же были и хорошие стороны в этом отсутствии знания жизни: теперешняя барышня сейчас замечает, если она кому-нибудь нравится, и давай кокетничать, и глазками стрелять, и штучки разные откалывать, чтобы еще больше обворожить, — ну а мы по выходе из института были совсем неопытны в кокетстве.

Семья моей матери в тот период ее жизни, когда она только что кончила курс в Екатерининском институте, состояла из ее отца, Степана Михайловича, мачехи и двух братьев: Ивана и Николая. Родной матери матушка лишилась очень рано, а мачехи своей, когда она возвращалась из института, она еще никогда не видала. Ее отец, уже будучи в весьма преклонных летах, женился вторым браком на очень молоденькой девушке в то время, когда его дочь Александра (моя мать) была еще в институте. Вторая жена дедушки была лишь на четыре года старше своей падчерицы. Своих братьев, Ивана и Николая, моя мать не видала давным-давно: их отдали в корпус еще до поступления ее в институт, так как она была младшею в семье. В эпоху, описываемую мною, они были офицерами и написали отцу, что приедут летом в деревню. Таким образом, вторая жена дедушки, Марья Федоровна, урожденная Кочановская, совсем не была знакома с детьми своего мужа; своих же собственных детей у нее не было.

Когда дедушка написал своей дочери в институт о том, что он вторично женился, моя матушка, тогда еще девочка-подросток, страшно испугалась, что у нее будет мачеха. Когда она ехала с отцом в деревню, чем ближе подъезжала она к дому, тем тяжелее становилось у нее на душе при мысли, что ее встретит не родная мать, а мачеха, которую она представляла себе не иначе, как в виде злой, сварливой, старой классной дамы, которой ничем нельзя угодить, с ненавистью относящейся к своей падчерице. Отец не говорил ей даже о том, каких лет была ее мачеха, не говорил, как она догадалась потом, вероятно, потому, что его жена была гораздо более чем вдвое моложе его; к тому же. он был человеком властолюбивым, старозаветным и весьма крутого нрава. Он и для того времени слишком строго расправлялся со своими крестьянами и сурово относился к домочадцам. За все время воспитания в институте моей матери он не только ни разу не навестил ее, но, будучи человеком весьма зажиточным, не посылал ей даже ни гостинцев, ни денег, хотя по натуре вовсе не был скупым. Он не выказывал ни жене, ни дочери никаких чувств, так как находил, вероятно, что простые человеческие отношения к близким могут уронить в их глазах его авторитет главы семейства, — идеи Домостроя еще не совсем исчезли в русском обществе в первой половине XIX столетия. Хотя дедушка не видал своей дочери за все время ее воспитания, но как только он отправился с нею в дорогу, так сейчас же начал обрывать ее каждый раз, когда она живо заговаривала с ним о чем-нибудь, наставительно и торжественно внушал ей, что она обязана видеть в нем только  отца, а не свою «подружку-милушку», и что потому-то для нее неприлично трещать с ним, как трещотка: она должна лишь почтительно и благопристойно обращаться к нему. Ни малейшего спора не только с дочерью, но и с женою он не допускал, усматривая в этом унизительную для себя фамильярность. Уже сам по себе его наставительный тон отталкивал от него ту и другую и мешал им просто, по-человечески относиться к нему.

До возвращения моей матери под родительский кров отношения между ее отцом, Степаном Михайловичем, и его женою, Мариею Федоровною, были более или менее миролюбивые, — по крайней мере, у них не выходило между собою никаких ссор и недоразумений. Да и не могло быть иначе: Марья Федоровна, существо замечательно кроткое, беспрекословно выполняла все требования мужа. Несмотря на живость своего темперамента, она скоро приучила себя отвечать ему только на его вопросы, а если ей изредка и приходилось разговаривать с ним, то в «меру» и «благопристойно», — как он этого требовал. Но как только в доме появились его дети от первого брака, так отношения между мужем и женою совершенно испортились.

Матушка рассказывала, что, когда она впервые увидала свою мачеху, ее так поразили ее молодость и красота, удивительная стройность ее стана, грация ее симпатичной фигуры, ее живые и естественные манеры, ее привлекательная улыбка, что она со словами: "Мамашечка, какая вы чудная красавица!" — бросилась душить ее в своих объятиях. Но отец тотчас же строго заметил дочери, что она должна целовать у матери только руку, а не вешаться ей на шею, как на «подружку-милушку», говорить ей всегда «вы» и твердо помнить, что она для нее прежде всего мать.

После этого мачеха в присутствии мужа разговаривала со своею падчерицею очень сдержанно. Но когда кончился обед и Степан Михайлович отправился отдохнуть в  свою комнату, мачеха бросилась целовать падчерицу. Она рассказала ей, как мечтала о ее приезде, как изнывает в тоске в захолустье. Гости редко бывают, а если и приезжают в торжественные дни, то обыкновенно садятся за карты. И это еще самое лучшее, так как Марья Федоровна, приготовив все, что следует для их угощения, могла тогда уходить к себе. Гораздо неприятнее для нее разговоры гостей: один похваляется перед другим, как ему удалось надуть приятеля, взяв за негодную лошадь дорогую цену, другой объясняет, какую «штуку» он придумал, чтобы мужики и бабы  не ленились. Но Марья Федоровна не стала на первых порах рассказывать падчерице, в чем состоят эти «штуки», говоря, что она сама скоро все увидит и узнает. Теперь им вдвоем будет весело: они будут гулять, читать и работать вместе… Она конфузливо прибавила, что для этого, конечно, нужно будет улучать время, когда Степана Михайловича не будет дома, так как он, видимо, желает, чтобы она (Марья Федоровна) разыгрывала роль почтенной матери семейства, а она этого не умеет…

Падчерица с мачехою быстро сблизились между собою и с тех пор на всю жизнь сделались сердечными друзьями.

Требования дедушки, предъявляемые им к дочери и жене, были так несложны, что обе они скоро приноровились к ним, и старику не за что было журить ни жену, ни дочь: обе женщины чинно разговаривали между собою в его присутствии и с почтительным смирением относились к нему. Но как только Степан Михайлович уходил со двора, они начинали болтать, петь и возиться между собой. Чуть кто-нибудь из них заслышит его шаги, они моментально разбегались в разные стороны и садились за свою работу.

Но вдруг на них посыпались напасти. Дедушка то и дело заставал их на месте преступления: то он неожиданно входил в комнату в ту минуту, когда они, схватив друг друга за талию, носились по комнате в каком-нибудь танце, то ловил их на том, как они с хохотом бегали вперегонку по аллее сада. Он тут же резко бранил дочь за то, что она осмеливается запанибрата обращаться с матерью, а жену — за то, что она забывает свое почтенное положение матери семейства и ребячится с девчонкой, как равная с равной.

Судя по тому, как Степан Михайлович радовался гостям, как усердно зазывал их к себе, как оживленно, беседовал и шутил с ними, видно было, что и его по временам одолевали скука и однообразие деревенской жизни, но его домостроевские взгляды и деспотический нрав не давали ему возможности установить человеческие отношения со своими домашними. И вот, вероятно вследствие этого, он стал враждебно относиться к тому, что обе женщины так весело проводили время без него.

Чем ближе матушка узнавала свою мачеху, тем более удивлялась ее уму, благородству ее характера, ее природной деликатности и доброте. Она не только с горячею любовью, но с истинным восторгом до конца своих дней вспоминала ее, говорила, что редко родная мать относится с такою нежною ласкою и вниманием к своему дитяти, как относилась она к ней, что и ее братья, то есть пасынки Марьи Федоровны, тоже искренно привязались к ней. Несмотря на это, падчерица всегда называла ее «мамочкою» и «вы», а та ее — «Шурочкою» и "ты".

Моей матери так нравилась мачеха, она с таким обожанием смотрела на нее, что порой, бросаясь душить ее в своих объятиях, с энтузиазмом и с оттенком горечи восклицала: "Ах, мамочка, отчего я не могу родиться во второй раз? Ведь тогда вы были бы моей настоящей, родной матерью!" На это Марья Федоровна неизменно отвечала что-нибудь в таком роде: "Не понимаю, Шурочка, почему так хочется тебе этого? Видит бог, что и тогда я не могла бы больше любить тебя".

За выражение подобных чувств им обеим однажды порядком досталось. Когда злополучная фраза моей матери как-то долетела до слуха дедушки, он вошел в комнату мрачнее тучи и начал распекать свою дочь за то, что ее язык, "язык такой молодой девушки, почти ребенка, поворачивается произносить такие непристойности, которые не позволит себе последняя девка из крепостных". Ошеломленная этим упреком и искренно не понимая, в чем она провинилась, матушка забыла предупреждение мачехи никогда не возражать отцу, и очень вежливо просила его объяснить ей, в чем заключалась непристойность в ее словах. Но отец грозно затопал на нее, кричал, что если она не понимает этого сама, то не поймет и его объяснений. К тому же не он, ее отец, должен ей объяснять подобные вещи, а особа, которая заменяет ей родную мать… Но обе они негодницы, не понимают ни женской скромности, ни женской чести.

Когда после этого мачеха с падчерицею выбежали из дому, моя мать, обнимая Марью Федоровну, сказала ей:

— Видно, ему ничем нельзя угодить!.. Господи, какой тяжелый характер у папеньки!

— Как тебе не стыдно, Шурочка! — возразила с упреком мачеха. — Вместо того чтобы пожалеть отца, ты его же осуждаешь. Подумай, как ему должно быть тяжело жить с таким характером, видя, как от него бегут самые близкие, и не уметь совладать с собою!.. Ведь это мука мученическая!..

Такая доброта и кротость так поразили мою мать, что она бросилась обнимать свою мачеху, называя ее «святой» и "ангелом доброты".

— Шурочка, дорогая, милая… никогда не называй меня так!.. — заливаясь слезами, говорила Марья Федоровна. — Твои слова — острый нож в сердце. Ты превозносишь мою доброту, а на душе моей великий грех, и никогда мне не замолить его!.. Ведь я дала обет перед святым алтарем делить с мужем горе и радость, нести ему любовь, совет и ласку!.. А что я делаю? Чуть его завижу — бегу, чтобы только не попадаться, ему на глаза, чтобы было себе полегче, поспокойнее… Если бы я выждала минуту-другую, когда он подобрее, да попыталась бы представить ему, как необходимо для него иной раз подойти к тебе с лаской, хотя изредка дать тебе возможность поболтать с ним о пустячках девичьих, ведь ты бы ему всю душу отдала. Конечно, человек он суровый, сразу бы это не удалось, иной раз мне, быть может, и сильно бы досталось… Так ведь если бы я была такою хорошею, какою ты меня представляешь, разве бы думала я только о себе? Неужели ты не понимаешь, что это тяжкое прегрешение?

— За меня-то, мамочка, вы, пожалуйста, не обвиняйте себя!.. Когда мы возвращались с папенькой из института, я то и дело заговаривала с ним… мне даже трудно было молчать, но он каждый раз так резко обрывал меня, что мне — волей-неволей пришлось совсем замолчать…

— Я не обвиняю тебя, что ты не сумела к нему подойти: ты — дитя, характеров людей не знаешь, жизни еще не могла обдумать… А я и его побольше тебя знаю, и жизнь лучше понимаю… Я должна была, я обязана была сблизить тебя с отцом и самой стоять поближе к сердцу мужа, переломить себя… Так не расхваливай меня, не превозноси: я этого не заслуживаю.

Отношения между мужем и женою вконец испортились, когда в деревню приехали сыновья Степана Михайловича, молодые офицеры. Но в первое время их приезда все шло довольно гладко.

Степану Михайловичу не приходилось давать наставлений своим сыновьям, как обращаться с мачехою, — они были вполне вышколены: почтительно расшаркивались перед нею, подходили к ее ручке, называли ее chere maman {дорогой маменькой (франц.). }, умели вести беседу с отцом без излишней живости, — одним словом, в точности исполняли все требования светской вежливости и сыновнего почтения по этикету того времени. Однако после нескольких дней своего приезда, увлеченные привлекательностью и добротою мачехи, молодые люди стали все чаще искать ее общества. Этому сближению помогало и то, что усадьба Бухоново лежала в стороне от большой дороги и еще далее от какого бы то ни было, хотя бы даже маленького, уездного городишки; соседей было мало, да и те летом редко заглядывали в поместье деда. И вот оба брата, Иван и Николай, их сестра Саша (моя мать) и их мачеха без предварительного соглашения между собою стали вместе собираться каждый раз, когда хозяин дома уезжал по делам. Тогда они весело проводили время вчетвером и точно так же прерывали оживленный разговор на полуфразе и разбегались по разным комнатам, когда раздавались шаги деда или еще издали звенел колокольчик, напоминавший о его возвращении.

Но это невинное времяпрепровождение было внезапно грубо нарушено. В доме был орган; когда однажды хозяин куда-то уехал, Марья Федоровна приказала горничной вертеть ручку органа, и молодые люди так увлеклись танцами, что не заметили его возвращения. Разыгралась отвратительная сцена: муж в неистовстве топал ногами на жену, кричал, что "она отняла у него родных детей, что она обольщает пасынков", и уже бросился к ней с поднятыми кулаками, но сыновья загородили ее от него, упали перед отцом на колени, целовали его руки, умоляли пощадить ее. Но это только вызвало в дедушке неистовый взрыв ревности и негодования, и он начал осыпать непечатного бранью и сыновей и жену. И бог знает, чем бы все это кончилось, если бы в эту минуту не раздался под окнами звон бубенцов и колокольчика. Приехавшим гостем оказался Николай Григорьевич Цевловский.

Дед был до крайности любезен с моим покойным отцом и упросил его подольше погостить; рады этому были и остальные, так как понимали, что отвратительные семейные сцены при нем не могут возобновиться.

Николай Григорьевич, только что поселившийся в имении своих покойных родителей, в селе Погорелом, оказался самым близким соседом дедушки. После первого своего визита в Бухоново Цевловский посетил еще несколько раз дедушку и очень скоро сделал формальное предложение его дочери. Получив согласие, он стал торопиться со свадьбой, говоря, что он желает, чтобы на ней присутствовали братья невесты, которые уже начали поговаривать о своем отъезде. Спешка со свадьбой вполне совпадала и с желаниями дедушки, вероятно, потому, что он хотел поскорее сбыть с рук всех своих детей, нарушивших заведенный в доме порядок.

— Ну, что же, мамашечка, блестящий бал был на вашей свадьбе? Все так происходило, как вам было обещано? — спросила я матушку. — И "он"  с гитарою в руках и на коленях перед вами воспевал вашу красоту?

— Ах ты дрянь, — закричала на меня мать, хотя у меня уже были в то время свои дети. — Как ты смеешь говорить "он",  когда дело идет о твоем покойном отце!

Хотя из воспоминаний матушки о старине видно было совершенно ясно, что она весьма не одобряла поведения дедушки и отношения его к детям и жене, хотя она впоследствии сильно прониклась идеалами 60-х годов, но она до конца жизни сохраняла многое из старинных понятий и взглядов. Одно из главных житейских правил, которым она всегда руководилась, состояло в том, чтобы немедленно «обрывать» своих детей, когда кто-нибудь из них, по ее понятию, «забывался», то есть говорил и делал не так, как она находила это нужным. При этом она ни малейшего внимания не обращала на то, были ли ее дети малолетними или совсем немолодыми людьми, происходило ли это в кругу домашних или в большом обществе. Матушка была убеждена в том, что такое зло нужно пресекать немедленно. Но, резко оборвав кого-нибудь из нас, она после этого не дулась на нас, не ворчала, а продолжала разговаривать с нами как ни в чем не бывало в самом благодушном тоне. И мы, ее дети, совершенно привыкли к этому вздергиванию нас от времени до времени. Будучи взрослыми и сказав что-нибудь- не так, как у нас это допускалось домашними обычаями, кто-нибудь говорил ей: "Ну, мамашечка, а разнос?… Вы и забыли? Раскатайте-ка его хорошенько!.." Если матушка была в веселом настроении, это сходило с рук, а если в дурном, то за этим следовали нотации продолжительнее обыкновенного, и тогда уже доставалось не только тому, кто провинился, но еще более тому, кто осмеливался учить ее, как поступать с провинившимся.

— Дорогая, не сердитесь… расскажите же про вашу свадьбу, — приставали мы к ней.

— Что же, свадьба была богатая! За неделю верховые разосланы были с приглашениями. Но не было ни гитары, ни танцоров со шпорами, кроме моих братьев-офицеров. Мы с Марьей Федоровной много танцевали и веселились, но только все почти в своей компании, то есть с моими братьями и Николаем Григорьевичем. Когда наехали гости, я просто была поражена: увальни какие-то, медведи! Свадьба моя дорого обошлась моему отцу и принесла ему только одни неприятности: огорчали его гости, огорчали жена и сыновья, да и мы с Николаем Григорьевичем не доставили ему особенного удовольствия… Ах, детушки, не понравились бы и вам помещики того времени! Конечно, вы не стали бы, может быть, винить их за то, что они были совсем какими-то неотесанными… А я просто не могла смотреть на них без смеха. Но они поражали меня не только своею неуклюжестью. Хотя я до своей свадьбы совсем не бывала в обществе, но все же поняла, что большая часть их были люди грубые, необразованные, а шутки, остроты и намеки их были до невероятности неделикатны и даже грязны. Николай Григорьевич резко выделялся среди них и манерами и разговорами. Нужно вам сказать, что, несмотря на свою застенчивость, я уже до свадьбы перестала дичиться своего жениха и разболтала ему обо всех институтских делишках. Потом-то я, конечно, поняла, что он выказывал интерес к моим россказням только для того, чтобы возбудить мое доверие к нему, — ведь ни о чем другом я и говорить-то тогда не могла. Он знал фамилии моих любимых подруг, каждой классной дамы, знал характеристику и прозвище каждой из них, запомнил, в чем различие между «мовешками» и «парфетками», "подлипалами" и «славнушками», "отвратками" и "подхалимками".

— Смотрите, смотрите, — говорил он мне, указывая на помещицу очень непрезентабельного вида, видимо желавшую к нам подойти, — к нам приближается "змея подколодная" (прозвище одной моей классной дамы), — скорей убежим от нее на другой конец… — И он, не прекращая танца, несся со мной на другой конец залы. Я хохотала до упаду… Подходит мой отец и, обращаясь к Николаю Григорьевичу, спрашивает его, чему мы так смеемся. Тот был в таком веселом настроении, что, не меняя тона, отвечал ему: "Да за нами неслась целая стая «мовешек», "фурий" и "змей"…"

— Что же это значит?

— Это все Шурочкины институтские приятельницы.

И, не обращая внимания на моего отца, он продолжал шутить в таком же роде. Я от удовольствия прыгала, смеялась и тоже забыла о батюшке. Сердито пожимая плечами, он уходил от нас недовольный и подходил к другой группе, где его жена, оживленно болтая, танцевала с одним из его сыновей или отдыхала после танца, окруженная гостями, которые засыпали ее своими глупыми комплиментами. Но вот пробирается он к наиболее почтенным гостям, а кто-нибудь из них кричит ему: "Ишь ты, старый греховодник, какую себе кралю подцепил!" или: "Ах ты, старый хрен, поди, как у тебя под сердце-то подкатывает, что все около твоей молодухи увиваются!"… А то вдруг кто-нибудь его окликнет, точно за делом, а сам закричит ему на всю залу: "А ведь женка-то от тебя, старого, сбежит, как пить даст, сбежит!"

Когда мы потом с мачехой вспоминали о свадьбе, мы много толковали о том, как все это было тяжело для отца. Недаром после этого он так круто изменился к своей жене.

— Мамашечка! — вдруг спросила матушку одна из моих сестер. — Ко времени вашей свадьбы вы уже, конечно, успели влюбиться в отца?

— Никогда в жизни я не задавала себе таких глупых вопросов! Все эти ваши слова о страстной любви, о неземных увлечениях — только одни пошлости, и больше ничего… Начитались вы глупых романов, вот такие фразы и сыплются у вас, как горох из мешка. Вы считаете даже, что счастливый брак не может быть без страстной любви, а я нахожу ее только помехою. Достаточно я видала браков по страсти… Вот хотя бы взять Марью Васильевну (наша дальняя родственница). Родители отказали ее жениху. Она отчаянно убивалась и в конце концов обвенчалась тайком. А через полтора года муженек уехал по делам, да и был таков, она же с ребенком осталась без куска хлеба и возвратилась в родительский дом. Я очень глупо вышла замуж, сознаюсь, вышла замуж только из-за бала, и что же? Прожила с мужем двадцать лет душа в душу, до самой его смерти… Нас чуть не вся губерния знала, и все говорили, что другую, более счастливую пару, чем мы с Николаем Григорьевичем, трудно найти в нашей местности.

Это было вполне справедливо: помещики и помещицы, хорошо знавшие моих родителей, вспоминая прошлое, а следовательно, и тот разврат, который повсеместно царил среди них во время господства крепостного права, указывали, как на совершенное исключение, на моих родителей.

Лично я не знала ни дедушки, ни его второй жены, — оба они умерли гораздо раньше моего появления на свет. Все, что я описываю здесь о них, я узнала от близких мне лиц, и более всего из постоянных рассказов о них моей матери.

Дедушка Степан Михайлович был помещиком средней руки; он имел два имения и, кроме того, владел еще маленьким фольварком, Васильковом, находившимся верстах в восемнадцати от Бухонова; крепостных у него было более ста душ. Жил он в большом доме, но так плохо поддерживал постройку, что она после его смерти совсем развалилась, а скоро затем была растаскана по бревнам. Несмотря на это, он вел хозяйство на широкую ногу, держал огромный штат прислуги: «девок», лакеев, казачков, кучеров, имел и выездных лошадей, и несколько экипажей, но свободных денег, как это было тогда и с другими помещиками, у него никогда не было. Как только в них являлась необходимость, приходилось экстренно продавать что-нибудь из имения: какой-нибудь лесок, нескольких лошадей или коров и крестьян целыми семьями. За второю женою дедушка не взял почти никакого приданого, кроме домашней обстановки.

Марья Федоровна лишилась матери в самом раннем детстве. Когда ей исполнилось лет восемь-девять, отец отдал ее в интернат одного из самых модных московских пансионов. Он и раньше вел беспутный образ жизни, а сделавшись вдовцом, стал так кутить, что привел в полное расстройство свое, когда-то хорошее, имение. После его внезапной смерти опекуном Марьи Федоровны, в то время еще не кончившей пансионского курса, назначен был муж ее двоюродной сестры. Он гораздо более заботился о себе, чем об опекаемой им бироте. Ко времени окончания воспитания Марьи Федоровны у нее уже не было ни имения, ни даже дома: все было продажно с молотка, все вырученные деньги, по словам опекуна, пошли как на покрытие громадных долгов ее отца, так и на необходимые траты по ее воспитанию. Впоследствии, однако, оказалось, что имение и дом были проданы подставному лицу и через несколько лет сделались собственностью опекуна.

По выходе из пансиона Марьи Федоровны ее, как бы из милости, взял к себе опекун. Как на величайшую свою заслугу он указывал на то, что сохранил для сироты прекрасную, по тем временам, обстановку ее родительского дома и платья ее матери. Степан Михайлович Гонецкий, встретив несколько раз молодую девушку, сделал ей предложение, но она отказала ему.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-04-05; просмотров: 53; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.239.123 (0.072 с.)