Является ли язык первой инстанцией расизма? 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Является ли язык первой инстанцией расизма?



 

Для начала возьмем или заново сконструируем несколько фраз, подобных тем, что можно услышать и в университетских аудиториях, и в академической речи, и далеко за стенами Академии.

1. Украинцы превосходят русских по обеспеченности жильем.

2. Русские превосходят американцев по качеству военной техники.

3. Французы превосходят итальянцев и прочих европейцев в изысканности кухни.

4. Немцы превосходят другие народы в умственных способностях.

5. Русские превосходят другие этносы в витальной силе.

Б о льшая часть из этого набора прямо присутствует в академической речи или принципиально близка к ее образцам. Причем не всегда к актуальным российским. Так, суждение о превосходстве французской кухни – это почти прямая цитата из «Материальной цивилизации» Фернана Броделя[769]. Если мы прочтем некоторые тексты Броделя в логике повышенной антирасистской бдительности, местами они могут нас насторожить. Последнее суждение, также в почти неизменном виде, встречается в текстах действующих российских сотрудников Академии[770], где интеллектуальная (само)цензура куда менее действенна, нежели административная. Несомненно, оно имеет более очевидную политическую прагматику, нежели спор о национальных кухнях. Нетрудно заметить, что от высказывания-1 к высказыванию-5 расистский смысл делается все более явным. Вернее, если первое из них трудно заподозрить в расистском содержании вне соответствующего контекста, то в последнем этот контекст предъявляет себя сам через исторически сертифицированную связку понятий «этноса» и «витальной силы». Однако политическая маркировка высказывания производится здесь не только за счет понятий, но и за счет самой операции установления превосходства.

В целом мы имеем дело с континуумом, в котором, как кажется, сам язык убеждает в отсутствии ясной границы между расизмом и обычной экономией языковых средств. Будет ли в этом случае правильным повторить вопрос Ролана Барта, поставленный им в отношении мифа: не «предрасположен ли сам язык» к расизму, а в данном случае, не служат ли сами языковые конструкции, выражающие превосходство, пассивным резервом расистских классификаций? Отдельные понятия, составная часть этих конструкций, в драматические периоды истории приобретают ясную политическую маркировку из-за их использования в практиках расовой дискриминации; в результате уже сама грамматика превосходства отягощается отчетливо расистским смыслом. В самом деле, подставляя иные единичности на место «русских», «украинцев», «итальянцев», «французов», заменяя «изысканность кухни» и «витальную силу» новыми переменными, мы получим конструктор пропозиций, который позволяет весьма последовательно моделировать существующие исторические и риторические образцы превосходства.

Расизм языка, очевидно, обнаруживает себя и в функционировании самих этих единичностей. Они словно «естественным образом» генерируют расистский смысл, будучи помещены в сравнительные конструкции. Будь это термины, утверждающие этнические, культурные, социально-политические общности, – используемые «сами по себе», они располагают к тому, чтобы мыслить расистски, или, вернее, к тому, чтобы на месте дифференцированных социальных структур мыслить сущности, наделенные собственной природой[771], которые, в свою очередь, предельно открыты для построения расистского языка. Можно говорить, что в использовании этих единичностей повторно инвертируется леви-стросовская схема мифа, которая благодаря работе по расколдовыванию предстает разветвленной системой смысловых и силовых оппозиций, однако сами носители пользуются структурными элементами мифа как изолированными и анимированными сущностями. Частота их использования в современных обществах – оседающий в языке результат вытеснения структурной логики эссенциалистской. И конечно, не в одном только языке академическом.

Нередко эссенциалистская логика способна ускользать от расколдовывающей рациональной проверки, мирно уживаясь с цифрами или обращая их в свою пользу. Это обстоятельство переводит тезис о языке-расисте в прагматическое измерение. Степень обеспеченности жильем (в высказывании-1) возможно вычислить, разделив число квадратных метров на число обитателей. Дифференциальный или эссенциалистский результат будет зависеть от того, на каких основаниях конструируются исчисляемые общности: идет ли речь о жителях территории Украины и России, о гражданах этих государств, о называющих себя «русскими» или «украинцами» в массовых опросах. В одном нашумевшем учебнике истории авторы составили список коллаборационистов и дезертиров по этническому признаку, количественно обосновав «повышенной готовностью [нацио нальных регионов] к пособничеству оккупантам» сталинские депортации[772]. Помимо очевидного сомнения в политической логике переноса ответственности с отдельных коллаборационистов на целые регионы, на деле не менее важным здесь выступает структурный вопрос: кто и на каких основаниях включен в эти этнизированные общности? Политическая история языковых категорий, которая отвечает на этот вопрос, могла бы служить действенным инструментом лингвистической самокритики. Но поскольку такой вопрос редко звучит даже со стороны оппонентов, числовые расчеты, которые, казалось бы, могли уравновесить дрейф от эссенциализма к расизму, легко инструментализируются в поначалу невинных играх сравнений и сопоставлений.

В целом язык, без сомнения, выступает тактическим полем расизма. И академические конструкторы вносят в его организацию свой весомый вклад. Но сводится ли проблема к расизму языка, или все же правильнее говорить о расизме его носителей? Не превращается ли тезис о языке, который будто бы сам делает нас расистами, в излишне простое алиби? Ведь язык делает расистами не всех и не в одинаковой мере. Тезис, который можно найти еще у Эмиля Дюркгейма и Мэри Дуглас, состоит в том, что язык или коллективные верования не есть что-то, что просто проявляет свою структуру в нашей речи. Как можно заключить из всей этой книги, имеются социальные силы – конечно, не в виталистском смысле, – которые организуют использование языка. И этот простой факт снова возвращает нас к прагматическому измерению: кем и как формируется этот расистский комплекс, получающий свое завершение в языке? И вслед за ним: достаточно ли наложить моральное вето на использование грамматики превосходства, чтобы оградить Академию от использования расистской речи в собственной публичной или в превращенной форме?

 

Институциализированный расизм академии: гипотеза дерегуляции

 

В поисках действующих сил можно оставаться номиналистами, составив список сотрудников университетов и академических институтов, которые активно и публично практикуют расистские суждения[773]. Строго говоря, эта процедура отнюдь не будет излишней. Дело в том, что академическая критика расизма обращена сегодня чаще на языковые практики, чем на их индивидуальных носителей. Но процедура составления списка может скрыть от нас не менее важное обстоятельство. А именно то, что силами, уполномочивающими индивидов на политические суждения, выступают в первую очередь институции[774]. И если мы имеем дело с такой Академией, где расистские суждения возможны или даже желательны, прежде всего следует установить, каковы в реальности (в отличие от пресловутого гумбольдтовского идеала) те институциональные параметры, что уполномочивают носителей расистских диспозиций.

В предыдущих главах я ввел ряд понятийных и институциональных параметров академической организации. Здесь я сведу их в компактную схему. Что произошло в конце 1980-х – начале 1990-х годов помимо резкого снижения зарплат и, более обще, сокращения государственного финансирования на научные исследования и преподавание одновременно с отменой партийного контроля над Академией? И как произошедшее связано с распространением расистского высказывания, которое нередко звучит не интимно, не между преподавателями и учеными как частными лицами, но как легитимное объяснение социального мира?[775]

Бурный финал 1980-х среди прочих тем, понятий и неразрешенных вопросов оставил нам в наследство понятие «либерализация», при помощи которого принято характеризовать послесоветское состояние академического мира. Действительно, наиболее заметная тенденция начала 1990-х годов в Академии, как и во всем российском обществе, – это демонтаж инстанций советского государства, которое производило сдерживающие и цензурные эффекты в стенах и за стенами исследовательских и образовательных учреждений. В случае Академии речь идет о таких внешних инстанциях, как отделы идеологии и науки ЦК, с которыми следовало согласовывать проекты научных исследований, планы публикаций, программы конференций, выезды за границу. Но речь также о партийных и комсомольских ячейках в структуре образовательных и научных учреждений и ряде подобных инстанций скорее политического, нежели узкобюрократического контроля над Академией. В системе научных обменов, которые одновременно сдерживались и поощрялись инстанциями государства-опекуна, некоторые проявления академического расизма, в частности антисемитизм, распространенный и в естественно-научной, и в гуманитарной советской среде, достаточно эффективно цензурировались. В позднесоветский период ученые или преподаватели вряд ли были меньшими антисемитами, чем они «вдруг» стали в конце 1980-х или в начале 1990-х годов. Однако в реальности позднесоветской Академии антисемитская чувствительность (как, впрочем, и многое несомненно более ценное) оставалась мотивом кухонных бесед в той мере, в какой ее носители следовали требованиям бюрократизированной академической карьеры, с ее системой пуб личной речи и публичных умолчаний.

То, что мы понимаем под либерализацией, стартовавшей за два-три года до сокращения государственного финансирования научных и образовательных институций (наиболее резкого в 1991–1992 гг.), было связано прежде всего с демонтажем этих инстанций государственной опеки, которые не являлись в собственном смысле академическими, но при этом активно присутствовали в академических обменах и в значительной мере определяли модели академического высказывания. В контексте освобождения от опеки понятие «либерализации» применительно к концу 1980-х – началу 1990-х годов вполне правомочно и не подлежит серьезному сомнению. Однако в поиске объяснений того, как расистский, националистический или шовинистический типы речи стали легитимными в стенах Академии, его будет явно недостаточно. Мы можем допустить, что антисемитски настроенные интеллектуалы, активно обсуждавшие за чаем «засилье евреев», как и «белая кость» академических учреждений, с гадливым высокомерием отзывавшаяся о «нацменьшинствах», набираемых в Академию по квотам советской позитивной дискриминации, и обладатели иных, схожих форм социальной чувствительности всего лишь воспользовались исчезновением инстанций надзора, чтобы уже на рубеже 1980–1990-х объявить о своих взглядах публично. Наиболее репрессивные и банальные трактовки политической свободы (либерализации) этого периода – как полигона всех видов испорченности – по сути, являются вариациями этой модели. При этом с ее помощью нам будет очень трудно объяснить, каким образом подобные взгляды стремительно получили не только публичную сцену за стенами Академии, но и формальную научную респектабельность, сопровождающую публикацию монографий в университетских издательствах, создание отделов и целых академических институтов, занимающихся «проблемой геноцида нации»[776], защиты кандидатских и докторских диссертаций по темам и проблемам, казалось бы, раз и навсегда оставленных за порогом XX в.

Чтобы объяснить эту стремительную инволюцию в послесоветском академическом мире, следует уделить внимание по меньшей мере еще одному его институциональному измерению, возникшему почти одновременно с политической либерализацией и в итоге полностью переопределившему ее результаты. Ко многим – по сути, к тем же самым – процессам в послесоветской Академии следует применить вторую схему анализа: не либерализации в терминах освобождения от политической опеки государства, но дерегуляции в терминах обмена между участниками, оставшимися без государства. Институциональная дерегуляция Академии была структурно изоморфна той реформе, которой подвергся экономический мир, где государство в роли арбитра, гарантирующего ценообразование, качество продукции, дотации слабым производителям, было устранено из отношений между экономическими контрагентами. Если политическая либерализация демонтировала партийную иерархию Академии, отменив надстояние политической администрации над научной и образовательной, то итогом институциональной дерегуляции стала отмена или принципиальное ослабление прежних интеллектуальных иерархий и тесно связанных с ними критериев научности, которые были вписаны в советскую государственную политику поддержки и контроля.

Такая инволюция была вдвойне радикальной, поскольку затрагивала систему, где государственная опека над Академией составляла лишь половину парадоксальной петли, закреплявшей за академической наукой и университетским преподаванием государствообразующую функцию. В конструкции «режима научного коммунизма» за характеристикой «научный» стояла социальная категория «квалифицированных кадров», этого основного продукта университетской системы, но также, если не прежде всего – фигура государственного эксперта, роль которого отводилась сотрудникам академических институтов и отчасти университетов. Экспертный корпус советского государства рекрутировался из Академии уже в узком смысле слова – из Академии наук СССР. Это можно проследить в целом спектре практик бюрократического участия, от написания в 1970–1980-х годах полуритуальных отчетов или 5– и 20-летних перспективных прогнозов развития народного хозяйства, до неизменного назначения министрами науки с 1965 по 1991 г. членов Президиума АН СССР[777].

Институциональная организация, легитимирующая расизм в стенах Академии, восходит к моменту, когда освобожденные от политической опеки академические институции, чья легитимность более не была гарантирована государственными полномочиями, сами не могли гарантировать исключительной легитимности суждений сотрудников перед лицом внешней публики. Равно проблематичные – в своей социальной и профессиональной бесполезности, имеющие одинаково зыбкий политический курс в распадающемся режиме советской опеки и вместе с тем обладающие одинаковым потенциалом истинности, обращенной к неизвестному будущему, – все разновидности систематизирующей речи сталкивались в становящемся пуб личном пространстве, где научная речь девальвировалась так же быстро, как речь членов общества «Память», как речь начитанного дилетанта, благосклонно принятого широкой публикой, или речь бывшего преподавателя политэкономии социализма, который брался читать курсы по новой дисциплине – социологии или, например, экономикс, при этом вынужденный подрабатывать еще в двух или трех местах, не имея времени добросовестно готовиться к каждой лекции, лихорадочно осваивая пласт литературы, едва появившейся в переводах, – той самой, о существовании которой он мог знать разве что по сборникам с обманчивым названием «Критика современной буржуазной философии».

Одной из распространенных попыток академического перехвата эффектов дерегуляции в начале-середине 1990-х годов стало возведение принципа «anything goes» в ту образцовую степень, каковой Пол Фейерабенд не мог вообразить и в страшном сне. В противовес отталкивающему «постмодернизму», с которым он имел гораздо больше общего, чем хотелось бы самим участникам, этот принцип был открыто провозглашен этическим и методологическим регулятивом в разных секторах Академии: в виде «мультипарадигмального подхода» в социологии, «сопоставимости/единства научного и ненаучного знания» в философии и т. д.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 59; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.19.29.89 (0.015 с.)