А. Цыганов. Операция «Жизнь» 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

А. Цыганов. Операция «Жизнь»



Приговора не было. Во всяком случае, мне его никто не зачитывал. Привезли в Бухенвальд из бохумской тюрьмы, выстригли полосу от лба до затылка, выдали полосатый арестантский костюм с особыми знаками штрафника. А что будет дальше? Лежа после поверки на нарах, я — гефтлинг № 39371 — размышлял о своей дальнейшей участи.

На допросе в бохумской тюрьме гестаповец объявил мне, что я арестован как советский шпион, один из вожаков подпольной организации в бохумском лагере военнопленных, что я занимался в Германии подрывной работой и саботажем в пользу России. Шпионом я не был, а в остальном предатель Николай З., выдавший нашу подпольную организацию, правильно информировал гестаповцев.

Нас, тридцать девять активистов-подпольщиков бохумского лагеря, бросили за колючую проволоку Бухенвальда. Не слишком ли я легко отделался?.. Но почему, собственно говоря, «легко»? Меня заточили в фашистский лагерь смерти. Разве этого мало? Не для украшения же над зловещим силуэтом трубы крематория мерцает неугасимый сине-красный венчик огня...

Размышления мои прерывает голос:

— Тридцать девять триста семьдесят один, к выходу! [134]

Невольно вздрагиваю. Стараясьсохранять спокойствие, сползаю с нар, вглядываюсь в конец барака. Там стоит Степан Бердников.

— Есть дело, прогуляемся.

Мы выходим в темноту.

Степана Бердникова я знаю чуть ли не с первого дня поступления в Бухенвальд. Этот невысокого роста коренастый человек с волевым лицом быстро завоевал расположение и доверие нашей группы.

Степан был штубендинстом 51-го блока малого лагеря. То была его, так сказать, легальная должность. Но помимо этого Степан Бердников являлся главным уполномоченным подпольной организации в малом лагере, куда прибывали все новые и новые транспорты с заключенными. Здесь они проходили сквозь невидимый для них фильтр. Группа подпольщиков во главе с опытным конспиратором, верным сыном Коммунистической партии Бердниковым тщательно проверяла вновь прибывавших, выявляла провокаторов и изменников, отбирала надежных людей, стойких патриотов для пополнения рядов подполья в большом лагере.

Все эти подробности мне не были известны в тот вечер, когда Степан вызвал меня из блока, но я уже догадывался, что Бердников не из тех заключенных, которые перестали считать себя хозяевами собственной судьбы. Чувствовалось, что он действует не в одиночку, что за ним стоит какая-то тайная добрая сила.

Мы идем в темноте, угадывая под ногами тропинку, протоптанную вдоль блока.

— Как у тебя нервы, Алексей, крепкие? — спрашивает Степан.

— Готов ко всему.

— Дай слово, что об этом нашем разговоре — никому.

— Можешь быть уверен, Степан.

Бердников помолчал, затем приблизил губы к самому моему уху.

— Приговор пришел из Берлина. Казнить вас всех тридцать девять.

Перехватило горло, упало сердце. Едва смог выдохнуть:

— Когда?

— Завтра начнется. Ну, со всеми они в один день не управятся — крематорию от бомбежки досталось порядком. Если в первый день уцелеешь, постараемся тебя спасти. И, возможно, еще одного человека. Вот все, что я хотел тебе сказать. [135]

Мы солдаты Родины, Леша, и мы в бою. Будь твердым.

Жесткими ладонями Степан потряс меня за плечи.

Не помню, как добрался до своего места на нарах.

 

Рис. 18. А. Цыганов

 

Что же — конец, Алексей Феофанович Цыганов? Сегодня 7 декабря 1944 года. Подсчитываю, сколько пожил на этой земле. Получается 30 лет, одиннадцать месяцев, тринадцать дней. Вспомнил, как пятнадцатилетним парнишкой лежал я на сеновале, заложив руки под голову.

Сквозь щель в тесовой крыше смотрела на меня с густо-синего неба звезда. Тогда-то впервые подумал: «А интересно, что со мною будет через десять лет? А через пятнадцать?» Не ответил я тогда себе на этот вопрос. Но был твердо уверен, что там впереди, во взрослой жизни, которая казалась мне тогда такой же далекой, как серебряная звездочка на небе, ждет меня что-то большое, чудесное и захватывающее. Наверно, у всех людей бывают такие думы, когда кончается детство.

Стояла теплая июльская ночь. Тонкой шелковинкой вплелась в огромную ночную тишину, не нарушая ее, дальняя девичья песня.

Ты, конек вороной,
Передай дорогой,
Что я честно погиб за Советы.

И вот теперь лежу в постылом лагерном бараке, чужие ветры гонят надо мной клочья черного дыма, пахнущего горелым мясом. Этот дым будет валить из кирпичного жерла и завтра, когда освободится мое место на нарах... «Честно погиб за Советы»... Видать, правильно тебе пели девушки. Вот он — ответ судьбы на вопрос пятнадцатилетнего парнишки.

Но ведь Степан сказал: «Постараемся спасти»...

Спасибо, товарищи. Только что вы можете сделать здесь, в этом гиблом месте, закованном в тройное кольцо свинца и [136] колючей проволоки? Там, на фронте, гитлеровцы откатываются под ударами Советской Армии, а здесь их подлая сила еще безраздельно торжествует. Но если бы Бердников не был уверен в возможности моего спасения, зачем он стал бы причинять мне такие муки сообщением о готовящейся расправе?

Настало утро.

В дверях блока послышался лающий голос дежурного эсэсовца. К нему опрометью бросился немец-блоковый. Словно ток пробежал по нарам, все застыли. Блоковый подозвал переводчика.

— Политзаключенным из группы тридцати девяти с вещами выйти из блока на построение, — объявляет переводчик.

Да, это конец.

Строимся на площадке сразу у входа в блок. Эсэсовец вынимает из кармана френча листок бумаги, передает блоковому. Начинается перекличка. Каждый должен ответить «я». Почему-то на ум приходит, что наше «я» немцы понимают как «да». Впрочем, какое это имеет значение. У эсэсовца руки за спиной, на морде — мертвенно-застывшая злобная гримаса.

— Снять верхнюю одежду!

Сбрасываем полосатые брюки и куртки, остаемся в грязном рваном трикотажном белье, да и то у одних только кальсоны, у других лишь драная рубашка.

Промозглая декабрьская сырость пронизывает до костей. «В расход, что ли?» — тихо спрашивает стоящий рядом Гриша Червонский. Что я могу ответить?

Гитлеровец отбирает девять человек, сверяет их приметы с данными, которые значатся в его бумагах. Отобранных погнали в сторону крематория.

Наверное, они догадывались, что их ведут на смерть. Неестественная меловая бледность покрыла их лица. Одни озирались по сторонам в поисках спасения, другие не могли оторвать глаз, полных безумной тоски, от трубы крематория.

Нас, оставшихся, повели в баню и велели раздеться догола.

Обнаженные, мы стояли там, сбившись в кучу и согревая друг друга своими телами. Никто ничего не говорил, ни о чем не спрашивал. Сердце ныло, рвалось вдаль, на свободу, в родную Россию. При звуке шагов белые растерянные лица разом поворачивались в сторону двери.

Вдруг двери распахнулись, влетел запыхавшийся человек в красном берете и закричал:

— Кто тут из команды тридцати девяти? Один человек ко мне, живо! [137]

К нему шагнул щуплый юноша, по имени Вася (фамилии его я не знаю, помню только, что он из Ленинградской области, со станции Дно). Красный берет ухватил Васю под руку и увел из бани. В окно мы видели, как они быстро удалялись в сторону крематория. Босые Васины ноги торопливо ступали рядом с толстыми башмаками палача...

Позже я узнал, что у палачей нашлась свободная десятая петля, и они послали еще за одной жертвой, просто и деловито, точно за чемоданом или ящиком, для которого неожиданно нашлось место в кузове машины.

«Пропускная способность» крематория, недавно разбомбленного авиацией союзников, не позволяла казнить людей конвейером, и нам, оставшимся, велели одеться.

Отсрочка смерти несколько приободрила. Страх чуть-чуть прошел. В сознании у каждого забрезжила искорка надежды на спасение, особенно когда привели в 43-й блок большого лагеря, раскрепили по столам, отвели места на нарах...

Я понимал, что мы в этом бараке — временные жильцы. Завтра, а может быть и сегодня ночью, за нами придут и отведут в крематорий. От пережитого за день, от мыслей о близкой смерти мутило, все плыло перед глазами.

Вечером в блок пришел Степан и с ним парень в сером пиджаке. «Давайте, вы с Червонским быстро одевайтесь и за нами», — сказал Бердников.

Через минуту мы выходили вчетвером из блока.

— Ну, друзья, теперь слушайтесь Костю[16], и никаких расспросов.

Степан пожал нам руки и растаял в темноте. Мы остались с Костей.

— Пошли, ребята. Выше головы! — сказал он.

Темна бухенвальдская ночь, но еще темнее стена леса, обступившего лагерь. С верхнего этажа брамы уперлись в аппельплац столбы желтого прожекторного света. Иногда они срываются с места и начинают шарить по лагерю.

— Куда этот парень нас ведет? — думал я по дороге. — Не в самолет же посадит. Допустим, куда-нибудь запрячет, но ведь гестаповцы не успокоятся, пока не разыщут. Обшарят с овчарками весь лагерь, найдут и повесят на аппеле. Однако уверенность Степана и Кости постепенно передалась и нам. Наверное, знают, что делают, коли взялись. От этих [138] мыслей в ослабших ногах появилась упругость, шаг стал тверже.

Из мглы возник красный глазок электрофонарика. Красный кружок, покачиваясь в воздухе, приближался. Мы остановились. Костя свистнул три раза. Владелец фонарика отозвался также.

Через несколько секунд мы встретились. У этого человека была очень запоминающаяся внешность: тонкие черты лица, орлиный нос, черные волнистые волосы, зачесанные назад. Я уже видел его прежде в лагере и знал, что его зовут Алекс Нагель и что он немецкий коммунист. На рукаве он носил повязку лагерного полицейского. Костя переговорил с Алексом по-немецки и кивнул мне с Червонским, приглашая следовать за ними.

Мы шли все дальше и дальше от крематория, миновали 51-й блок, откуда нас утром уводили на казнь. Свернув вправо, мы оказались на большой площадке, скупо освещенной электрическими лампочками.

Подошли к одному из блоков, Костя подергал ручку двери, оказавшейся запертой. Тогда он предложил нам присесть на стоявшую у стены скамью, а сам вместе с Нагелем скрылся в темноте.

Мы с Червонским сидели ни живы ни мертвы, ожидая дальнейшего развития событий. Даже шепотом боялись переговариваться.

Через некоторое время вернулся Костя с Алексом и с ними еще какой-то человек. Незнакомец отпер входную дверь барака. Вошли в комнатку с дощатыми стенами.

Теперь мы могли лучше рассмотреть человека, который вел себя как хозяин блока. Приземистый, широколицый, он на воле, наверное, был бы толстяком. Серые глаза смотрят умно, спокойно.

Мы сидели и слушали, как Костя и Алекс негромко, но горячо убеждали в чем-то этого человека. По отдельным понятным мне словам догадывался, что речь шла о нас. Костя говорил, что Червонский и я — советские коммунисты, которые приговорены к смертной казни за вредительство в фашистском тылу, и что нас нужно обязательно спасти.

Немец задумчиво кивал головой, потирал рукой широкий лоб и шею. Видимо, нелегкую ему задали задачу. Помолчав, спросил:

— Фотографии в деле есть? [139]

— Нет, только отпечатки пальцев.

— Все равно уж очень приметливые вы товарищи — один рыжий, другой рябой... Ну, ладно. Гут.

Он утвердительно кивнул Косте и Алексу и вызвал кого-то из соседней комнаты. Пришел врач-чех, брюнет с сильной проседью. Немец отдал ему несколько коротких распоряжений, смысла которых я не понял.

— Пошли за мной, — сказал чех на чистом русском языке.

Он вывел нас на улицу. Вниз по склону спустились к палате № 5 большого ревира.

Стоны, оханье неслись изо всех уголков. В нос шибануло смрадом. После того как чех отыскал для нас пустые двухэтажные нары (мое место наверху, Червонского — внизу) и помог облачиться в длинные больничные рубахи, Костя вызвал меня в уборную.

— Значит, так, Алексей. Слушай меня внимательно. Завтра эсэсовцы казнят и сожгут всех остальных из вашей группы. Тебя и Червонского попытаются спасти верные товарищи здесь, в ревире. Только двоих. Большего сделать мы не можем. Как будут спасать — узнаешь в свое время. Ваше дело — лежать и больше охать. По палате не бродить, с больными не разговаривать. Скажи это все Червонскому. Ну, «больной», будь здоров и не кашляй.

Костя улыбнулся и ушел.

Я чувствовал себя озадаченным и по-прежнему беззащитным. Ни в какое чудо, вроде ковра-самолета, на котором меня умчат из Бухенвальда на волю, я, конечно, не верил. Но, по крайней мере, надеялся, что меня как-то очень хитро спрячут. А тут, на моей койке, как и других больных, висела бирка, на которой значилось мое имя, фамилия и лагерный номер. Меня вообще никто не прятал! Стоило эсэсовским палачам, думал я, пройти вдоль нар и увидеть меня, как через секунду все было бы кончено. Всякий раз, завидев в окно эсэсовца в серой шинели, я решал, что это приближается моя смерть.

Так прошло два дня.

На третий день в палате появился моложавый высокий блондин в белом халате. Он прохаживался взад и вперед по палате заложив руки за спину. При этом все чаще и чаще поглядывал на наши нары и, наконец, подойдя вплотную, внимательно прочитал бирки. Поскольку других больных он такой чести не удостоил, нетрудно представить, что мы с Червонским пережили в эти мгновения. [140]

После этого человек в халате прошагал в дальний угол палаты, сел за столик и на чистейшем русском языке произнес:

— Номер тридцать девять триста семьдесят один, подойдите ко мне.

Я слез с нар и, охая, приблизился к столу.

Блондин предложил мне сесть, неторопливо разложил перед собой какие-то продолговатые бланки, написанные на немецком языке, внимательно оглядел меня и спросил, почему я так сильно вспотел. Действительно, мой лоб покрылся испариной.

— Голова сильно болит и грудь ломит. Наверное, воспаление легких у меня.

— Откуда вы родом?

— Из Калининской области.

— Почти земляки, значит. Я там в 1940 году бывал в военных лагерях. — Широкая улыбка осветила его нахмуренное до этого лицо.

Свой! У меня отлегло от сердца.

— Я знаю вашу болезнь. — И, подавшись, всем телом вперед, произнес вполголоса фразу, заставившую меня окаменеть.

— Ну, я ставлю на вас крест.

Не шелохнувшись, не мигая, я смотрел ему в лицо, напряженно соображая, как нужно понимать эту фразу. И кто вообще, этот человек — провокатор, палач или спаситель?

— Эсэсовцам будет доложено, что вы скончались, — продолжал блондин. — Понятно? Но учтите, что я рискую головой. Провалимся — будут пытать. Вы должны быть твердым под любыми пытками. Ясно?

Мне захотелось вскочить с места, обнять и расцеловать этого самоотверженного, благородного человека, но нельзя было забывать, где мы находимся. Я шепотом поклялся стойко перенести любые муки и поблагодарил его, чувствуя, что в глазах у меня стоят слезы.

— Меня благодарить не за что. Я выполняю свой долг перед Родиной.

Он размашисто перечеркнул крест-накрест один из бланков и попросил прислать Червонского. Поставив крест на карточке Червонского, он ушел. Больше мы этого человека не видели.

 

Рис. 19. Некоторые орудия пыток из арсенала фашистских извергов.

 

Лежу на нарах и мучительно раздумываю, что со мною дальше собираются делать товарищи и как мне себя вести — [142] затихнуть ли и лежать недвижимо, как труп, или продолжать стонать. Врач-чех разрешает мои сомнения. Он мнет мне живот и говорит: «Вам необходимо облегчить желудок». Сползаю с нар, догадываясь, что в уборной ждет меня Костя. Так оно и есть.

— Ну, как дела, умирающий?

— Лежу, как труп. Акт-то ведь подписан.

— Что ты, что ты! Продолжай стонать, помни — вы с Червонским тяжело больные. У тебя — острый приступ ревматизма, ужасные боли.

Я уже привык не удивляться Костиным словам и, не задавая лишних вопросов, воспринял их как приказ.

— Завтра — решающий день, — продолжал Костя. — Фашисты поведут на казнь последнюю девятку из вашей группы 39-ти. Вернее, поведут семерых, а два трупа под вашими фамилиями привезут в крематорий прямо из ревира. Если эсэсовцы примут эти трупы вместе с актами о вашей смерти, значит, вы спасены. Надеюсь и даже уверен, что все сойдет гладко, так что мужайтесь, ребята, крепитесь. Вот вам на двоих для поднятия духа. — Костя протянул мне пачку табаку.

В тот же вечер врач-чех подошел к нашим нарам и, поправляя одеяло, незаметно подсунул мне какой-то бумажный пакетик, шепнув: «Заучи хорошенько». Я зажал бумажку в кулаке. Вслед за этим он спокойно, без всякой суеты, снял с моей койки бирку и заменил ее другой.

Вглядываюсь в имя и фамилию умершего товарища: «Онищенко Степан. № 61527». Так его звали. Значит, теперь так зовут меня. Повернувшись на бок, осторожно развертываю бумагу, из которой выпадают две тряпочки с отпечатанным на них лагерным номером Онищенко. Это надо будет нашить на полосатую куртку и брюки. А что тут выведено бисерным почерком на клочке бумаги? «Степан Онищенко, родился 22.XII.1917 года. Проживал в городе Анапа Азово-Черноморского края. С 1936 года страдает ревматизмом. В ревире находится с 19.X.1944 года».

Что же, запомнить нетрудно, да свыкнуться тяжело. Жил в благодатном солнечном краю парнишка. Хоть и написано «страдал ревматизмом», но представлялся мне Степан Онищенко смешливым, белозубым, дочерна загорелым южанином. Были у человека светлые мечты, любовь... Все к черту растоптало фашистское зверье. Но и после смерти борется Степан с ненавистным врагом. Простое его имя спасает товарища. Не знал я тебя, Степан, но стал ты мне роднее родного. [143]

Червонскому дали бирку с фамилией Брыкун.

Ночь перед казнью была невыносимой. Нескончаемые думы гнали сон прочь. Мысленно прощался с женой, дочерью. Не ведают они, что сегодня, быть может, моя последняя ночь...

Снова, в который уж раз, проходит перед мысленным взором, точно кинофильм, мой путь в Бухенвальд.

...Окружение на Волховском фронте летом 1942 года. Раненая нога, распухшая, как бревно. Обессилевшие от голода — питались ягодами, заячьей капустой, — пробивались к своим. В неравных схватках с врагом таяла горстка бойцов. Последнее воспоминание фронтовой жизни — поднимаю пистолет, но какая-то неведомая сила вырывает из-под ног землю. Острая боль в ноге — и все проваливается в черную бездну беспамятства...

Плен. Кошмары сорокакилометровых переходов под конвоем. Трупы, трупы, трупы товарищей, упавших ничком в осеннее дорожное месиво — от голода, пули.

В каунасском лагере заболел тифом. Больных свозили в «Шестой форт». Братская могила, куда штабелями складывали мертвых. Друзья не дали мне умереть, выходили.

Дорога в Германию через пересыльные лагеря и карцеры. Жестяной жетон, на шее, как у собаки, с номером 126044. Гимнастерка, от грязи и пота заскорузлая, негнущаяся, как панцирь.

Побои... Чем только не били фашистские изверги беззащитных пленных: кулаками, палками, резиновыми дубинками, сапогами. Однажды очнулся избитый, в кромешной тьме на цементном полу карцера. В соломе шуршали и пищали крысы. Когда открыли дверь, у входа споткнулся о что-то большое. Оглянулся через плечо: конвоиры вытаскивали труп военнопленного. Не знал я, в каком соседстве провел ночь...

Но были и светлые комнаты. В одну такую комнату в бохумской тюрьме меня ввели со связанными руками. На белой тумбочке стояли флаконы, распространявшие по комнате запах лекарств. К большому белому стулу тянулся от розетки провод. Перекинутый через спинку стула, он оканчивался блестящими иголками. У стены поперек белой кушетки вытянулись аккуратно разложенные плетки. За столом, покрытым зеленым сукном, сидели фашистские палачи. Когда я стал отрицать свою причастность к подполью, они вышли из-за стола. Сначала избивали кулаками, потом, когда рухнул на пол, — сапогами. Подняли, бросили на белый стул. Щелкнули [144] наручники. От «электроманикюра» я потерял сознание. Очнулся в камере...

Но не только перенесенные муки да морды фашистских истязателей проплывали в памяти, когда, лежа в бухенвальдском ревире, я ожидал утра казни.

Вспоминались товарищи, чудесные, душевные люди. Костлявые, но сильные плечи друзей всегда были рядом и служили опорой в черные месяцы плена. Всегда находились люди, которые делили пополам последнюю картофелину или пайку хлеба, чтобы сохранить мне жизнь.

И, наконец, тридцать восемь боевых друзей-подпольщиков: ростовчанин Иван Кубриков, москвич Вячеслав Володин, Николай Ершов из Вязьмы, Александр Гудовский из Запорожья, капитан Андрей Мозговой, ленинградец. Остальных я знал в силу конспирации только по именам или кличкам.

Мы организовывали саботаж, распространяли среди советских людей, угнанных на каторгу в Германию, листовки, говорившие правду о положении на фронтах, о скором неминуемом крахе гитлеризма, рассеивали дурман геббельсовской пропаганды.

Все тридцать восемь, так же как и я, прошли через карцеры и камеры пыток. Тридцать уже отдали свои жизни за Родину — они повешены и ушли дымом. Осталось девять. Завтра перестанут биться сердца этих девятерых. Или семерых. Мы с Червонским никого не просили о пощаде, не молили о спасении. Товарищи из бухенвальдского подполья, рискуя собственными жизнями, пытаются спасти хотя бы двоих. Случилось так, что их выбор пал на нас...

Международное братство антифашистов поспешило к нам на помощь. Я понимал, что мы видим лишь некоторые, внешние детали сложного интернационального механизма, приведенного в действие ради нашего спасения. Чувство горячей благодарности и уважения к этим мужественным людям наполняло сердце. Еще глубже осознал я великую правоту нашего дела.

Вот о чем думал я в ночь перед казнью.

Но когда забрезжил серенький рассвет, в душу снова заполз страх. Напряженно вглядываемся в окно. Лагерная жизнь идет своим постылым чередом. На вышках сменились часовые. Люди в полосатом, с серыми лицами-масками, на которых застыло какое-то устало-скорбное выражение, поеживаясь от холода, строились в колонны и уходили на поверку. [145]

И вот то, чего мы ждали, затаив дыхание.

Из-за угла барака показалась двухколесная тележка, которую толкали перед собой два санитара. Прикрытые тряпицей, лежали на тележке два мертвых тела. Боевые наши друзья — Онищенко и Брыкун совершали свой последний путь — к топке фашистского крематория. Но для гитлеровцев это были Цыганов и Червонский. Санитары подталкивали тележку в гору. Почему-то мне хотелось, чтобы тряпица сползла и открылись лица мертвых, и в тоже время боялся этого. Тележка скрылась за углом.

Я откинулся на койке, пытаясь представить себе, что происходит дальше. Вот уже, наверное, довезли. Предъявляют палачам трупы и документы. Настала решающая минута. А может, еще не настала. Может быть, уже пролаяли команду: «В печь!» Или раскрыли обман и потащили санитаров в арестбункер на пытки? До жути томительные минуты складывались в часы. Так прошел день.

К концу второго дня мы поняли, что опасность миновала. Во всяком случае, петли палача мы пока что избежали.

А на третий день появились Костя, врач-чех и тот немецкий коммунист, который нас ночью принимал в ревир. «Ну, вы уже почти выздоровели, кризис миновал, и теперь мы вас переведем в блок для выздоравливающих. Одевайтесь!» — сказал чех.

И пока я натягивал на свои худые ноги полосатые штаны, немец шепнул мне на ломаном русском языке: «Гитлер есть хитрый, а мы есть больше хитрый». И подмигнул, довольный. Я подмигнул ему в ответ.

Когда вышли с Костей на улицу, я спросил, что с моими товарищами.

— Казнены все, — ответил он. — Ваши трупы эсэсовцы приняли, но приметы рассматривали дотошно. Хорошо, что трупы толково подобрали, а не то, не знаю, как бы мы сейчас с тобой выглядели. Ну, ладно, дело сделано.

Костя привел нас в блок № 7 и сказал, что здесь нам предстоит провести неделю, пока в лагере улягутся разговоры о казни тридцати девяти, а потом будет видно, что делать с нами.

Он ушел, но через полчаса прибежал обратно, очень озабоченный, и увел меня в блок № 12, разъединив нас таким образом с Червонским. Зачем это было сделано, я не спрашивал и так никогда и не узнал. Очевидно, у организации были какие-то особые на то соображения. [146]

Старшим 12-го блока был заключенный-чех, профессор Пражского университета. Мы называли его Емельян Ярославович. Очевидно, он что-то знал о перенесенных мною испытаниях и относился ко мне, как отец родной.

Не хочу обидеть никого из товарищей-заключенных других национальностей. Наша боевая дружба с ними выдержала самые суровые испытания. Но не могу все-таки не сказать особо о чехах. Они относились к нам, русским людям, не просто по-товарищески, а с какой-то нежной, поистине родственной любовью. До сих пор, и, наверное, так останется на всю жизнь, при одном только упоминании слова «чех» к сердцу подступает волна горячей симпатии и признательности.

Емельян Ярославович называл меня по имени — Степан. Я удивительно быстро привык к своему новому имени и фамилии.

Как-то в первых числах января он подозвал меня к себе.

— Сегодня мы расстаемся, друг Степан. Ты выздоровел. Вот тебе направление в 19-й блок большого лагеря. И вот, пожалуйста, еще это. — Емельян Ярославович протянул мне пайку хлеба, хотя утром я уже одну получил. Не знаю, с каким самым великолепным подарком мирного времени можно сравнить этот кусочек эрзац-хлеба. Никакое сравнение не будет преувеличением.

Не дав произнести слов благодарности, Емельян Ярославович обнял меня и сказал:

— Фашизм уже бьется в агонии, это ясно. Но над нами — еще смертельная опасность. И все-таки я верю, Степан, что ты вернешься к себе на Родину невредимым. Обязательно вернешься! Ваша Родина — самая лучшая страна в мире.

В полосатой куртке и штанах, на которые был нашит номер, принадлежавший прежде Степану Онищенко, я вышел из ревира в лагерь, навстречу новой борьбе и новым испытаниям.

А испытания начались через минуту.

Не успел я дойти до 19-го блока, как вдруг услышал:

— Мать честная, Алексей, — ты живой! А нам сказали, вас всех в трубу пустили.

Передо мной стоял полный живейшего любопытства заключенный из 51-го блока, откуда меня уводили на казнь.

Я пробормотал какую-то ерунду, вроде «говорят, кур доят», и поспешил отвязаться от него.

Придя в 19-й блок, я с нетерпением стал ждать появления Кости. В том, что он появится и заботливо проинструктирует, как мне себя вести дальше, я не сомневался. [147]

Но еще до Кости в блок пришел Гриша Червонский. Мы еле заметно поздоровались, стараясь не выдать своей радости при виде друг друга.

Костя действительно не заставил себя долго ждать. Он пришел вместе со Степаном Бердниковым. Я рассказал им о встрече на тропинке, а также о том, что и здесь, в 19-м блоке, попадаются знакомые люди, хотя в разговор со мной они не вступают.

— Пусть тебя это не беспокоит, — сказал Бердников. — Вы включены в рабочую команду, которая завтра отправляется в Мойзловец — городишко между Дрезденом и Лейпцигом. Подпольную работу нужно вести и там. Но, смотрите, будьте осторожны. Избегайте провала. Во второй раз спасти вряд ли удастся.

В дни агонии гитлеровского рейха по железным дорогам Германии метались, как загнанные, составы с узниками концлагерей. Куда и зачем везли их? Этого не знали толком и сами конвоиры. Фашистская машина человекоистребления, искореженная бомбовыми ударами, сплющенная наступающими нашими войсками и союзников, тем не менее продолжала действовать. Коменданты получили приказ эвакуировать заключенных, и приказ выполнялся — жестоко, неукоснительно, бессмысленно. В то, что мучители добровольно распахнут двери вагонов-тюрем и скажут: «Вы свободны», никто из нас, понятно, не верил.

Я оказался в эшелоне, который следовал из Мойзловца в неизвестном направлении. Мы знали наверняка — нас везут уничтожать.

Медлить было нельзя. Во время налета американской авиации на станцию Фалькенау узники вырвались на волю. Бежал и я.

Грохот разрывов, вой осколков, беспорядочная стрельба конвоиров, стоны — все осталось за спиной. Мы уходили все дальше на Восток, навстречу Советской Армии...

Прошло пятнадцать лет.

Я живу в Калининской области, в родной деревне. Преподаю в школе историю. Когда рассказываю ребятам о международной солидарности трудящихся, о братстве антифашистов, в классе становится необычайно тихо. Серые, карие, голубые, черные ребячьи глаза смотрят на меня особенно пристально и серьезно. Наверное, от того, что ученикам передается волнение их учителя... [148]

 

Н. Тычков. Большой ревир

I

— Знаешь, вход в Бухенвальд через ворота, а выход — через трубу, — сказал один из моих новых знакомых-бухенвальдцев — Борис Смирнов.

— Через какую трубу? — спросил я.

— Через трубу крематория, — ответил Борис, как будто речь шла о самом обычном деле, и пояснил: — Из Бухенвальда пока еще никого не выпустили, а крематорий работает каждый день с полной нагрузкой.

Попав в каменоломню, я понял, отчего в словах Смирнова прозвучала такая обреченность. Голодный паек и адская работа в штайнбруке — этой преисподней Бухенвальда — сделали свое дело. Я ходил качаясь, черные круги плыли перед глазами, тело покрылось нарывами.

Решил отправиться в большой ревир.

Большой ревир состоял из шести бараков в дальнем левом углу лагеря, если смотреть со стороны брамы. От остальных бараков ревир отделял забор из колючей проволоки, но без тока. У ворот в заборе дежурил вахтер-заключенный, который указал мне, как пройти в приемную.

В приемной меня осмотрел врач — рыжеволосый немец из политзаключенных. Об этом я мог судить по красному винкелю, [149] нашитому на его белой куртке типа поварской. Обернувшись, он крикнул через плечо:

— Герберт!

Вошел молоденький немец, тоже политзаключенный, и пригласил в операционную.

Я лег на стол.

— Наркозе? — спросил Герберт.

 

Рис. 20. Н. Тычков

 

Раз спрашивает,—значит, обезболивающих средств у них не хватает. Впрочем, как может быть иначе. Удивительно, что в тюремном бараке, именуемом больницей, вообще есть медикаменты. Пусть уж они останутся для серьезных операций.

— Режь так, без наркоза.

После операции санитар, по имени Юзеф, отвел меня в палату. Я лег на указанную койку и вскоре уснул.

Утром я проснулся от того, что Юзеф совал мне подмышку термометр. Оглядываюсь. Вокруг одноэтажные и двухэтажные койки, на которых молча лежат хмурые, до неправдоподобия отощавшие люди. Серые стены, серые лица.

Раздав термометры, Юзеф с песочными часами шел от больного к больному, измеряя пульс. Число ударов он сообщал моему соседу, который заносил цифры в карточки. Затем санитар собрал термометры, а мой сосед на тех же карточках отметил температуру.

— Ну, сейчас обход, а потом завтрак, — сказал мой сосед, ни к кому не обращаясь.

— А кто делает обход? — спросил я.

— Гельмут Тиеман.

— Эсэсовец?

— Нет, немецкий коммунист.

Сейчас же дверь открылась, и в палату вошел тот самый немец с волнистыми рыжими волосами, который принимал вчера, и с ним Герберт.

Начался обход. [150]

Гельмут внимательно смотрел карточки, расспрашивал людей о самочувствии. Больные в большинстве были русские, и Гельмут говорил с ними на довольно правильном русском языке. По тому, как Гельмут относился к больным, чувствовалось, что он хороший, отзывчивый человек.

— С ногой вроде лучше, доктор, — пояснил сосед справа, — но ступать еще больно.

— Ладно, полежи еще пару дней, потом на шонунг, договорились?

— Спасибо, доктор, договорились.

Гельмут, чуть улыбнувшись, пошел дальше.

— Ну, как дела у тебя? — спросил Гельмут, подходя ко мне.

— Лучше, доктор.

— Ладно, отдыхай.

После обхода уборщик раздал «рацион». В ревире для больных был тот же паек, что и в лагере.

Я заметил, что никто из больных не садился на койке, и спросил шепотом у соседа: «Здесь что — одни умирающие?» Он объяснил, что у эсэсовцев разговор короткий: кто может сидеть, тот может и работать. Сидящих немедленно выгоняют обратно в рабочую команду.

Из соседней палаты донеслось: «Ахтунг!» Юзеф и уборщик заметались между койками, распрямляя поверх одеяла руки совсем ослабевших больных.

— Лежи так, — показал мне сосед, — по команде «смирно».

— Ахтунг! — крикнул Юзеф и сам замер в стойке «смирно».

Через палату, ни на кого не глядя, стремительно прошагал офицер-эсэсовец с худощавым сумрачным лицом.

— Это Житлявский, старший врач ревира, — сказал сосед.

После того как шаги эсэсовца затихли, в палате некоторое время царило оцепенение, не было слышно даже стонов и оханья. Но вот кто-то громко вздохнул, люди заговорили, задвигались на койках. Теперь можно было поговорить с соседом подробнее. Он оказался поляком, фамилия его была Новак, до войны работал слесарем. Новак неплохо говорил по-русски, и я решил расспросить его о ревире. Здесь многое меня озадачивало.

— Объясни мне, пожалуйста, Новак, — сказал я, — в штайнбруке, да и в других командах заключенных хуже собак гоняют, убивают ни за что, побоями и издевательством доводят людей до того, что они бросаются на проволоку или [151] идут на часового. Да вообще весь режим в Бухенвальде таков, что человек долго на этом свете не задерживается, а тут вдруг ревир. Лежим, не работаем, нас вроде на ноги хотят поставить... Как это понять?

Вот что рассказал мне Новак.

Вначале ревира в Бухенвальде не было. Комендант Кох говорил так: «В Бухенвальде есть живые и мертвые. Больных быть не должно». Но с течением времени коменданту пришлось изменить свое мнение. Ему подсказали в Берлине, что не плохо бы в Бухенвальде организовать хирургическую практику для молодых специалистов рейха. На заключенных можно проводить любые эксперименты — ответственности никакой. Да и уничтожение узников можно вести незаметно, например уколами. «Организуйте операционную и небольшой стационар, — посоветовали в Берлине. — Нам будет хорошо, да и перед своими союзниками будет чем оправдаться. А то их представители в Красном Кресте брюзжат. Их людей в Бухенвальде тоже не мало. К тому же зачем отправлять в крематорий гефтлинга с пустяковой поломкой, тем более, если он не стар? Маленький текущий ремонт — и он еще протянет на баланде месяц-другой, поработает на благо рейха».

Так возник ревир.

Во главе ревира стоит эсэсовец Житлявский со своими помощниками — обершарфюрером Рогге и шарфюрером Вильгельмом. Эти представители «высшей расы» не снисходят до того, чтобы лечить или хотя бы осматривать заключенных. Один Житлявский иногда делает операции, но исключительно ради практики, для того, чтобы набить руку. На нашего брата он смотрит как на «сырье для опытов».

За спасение жизни больных самоотверженно борется группа заключенных-антифашистов. Это — капо ревира Эрнст Буссе (бывший депутат рейхстага), его заместитель Отто Кипп, старший санитар Гельмут Тиеман, хирург Горн, терапевт Матушек, санитар Генрих Зюдерлянд. Чудесные, замечательные люди! Таких еще слов хороших не придумано, чтобы отблагодарить их за то, что они делают для нас.

Я поблагодарил Новака за обстоятельный рассказ.

Вечером следующего дня в палату привели пятерых заключенных. Трое были кошмарно худы — немало, видно, помытарствовали на гитлеровской каторге, а двое, судя по их нормальному человеческому виду, совсем недавно попали в лапы к врагу. Санитар велел им всем сесть на скамейку, отобрал одеяла, в которые они зябко кутались, и ушел. [152]

— Ахтунг! — донесся из соседней палаты голос Юзефа.

Черной тенью пронесся Житлявский, метнув хмурый взгляд в сторону сидящих.

— Новак, что это за люди и зачем их привели?—спросил я.

— На осмотр к военному врачу.

— Ты же сказал, что эсэсовские врачи заключенных не осматривают.

Новак, осторожно осмотревшись, выразительно показал пальцами, как делают укол.

— Их что, убьют? — с ужасом прошептал я. Новак утвердительно кивнул.

— Но ведь этот крайний, молодой, кажется, здоров?

— Значит, чем-то не угодил фашистам, — отвечал Новак.

— А нас тоже могут убить?

Новак пожал плечами.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2020-11-11; просмотров: 74; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.117.196.217 (0.147 с.)