XV. Падение идет быстрыми шагами 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

XV. Падение идет быстрыми шагами



 

«Брусницын уже поджидал меня.

Дорогой я не заговаривал с ним о деле, так как видел, что он не в духе, хмурится, нервничает, и, чтоб развеселить его, рассказывал разные забавные истории и анекдоты. На каждой почти станции мы пили чай, и я на свой счет угощал его винами и закусками. В седьмом часу утра мы приехали в Старую Руссу. Брусницын спросил меня, в какой из двух гостиниц мы остановимся – в «Лондоне» или «Петербурге». Мое воображение все время деятельно работало; во мне проснулись необыкновенная деловитость и проницательность; я заранее решил все предусмотреть и со всех сторон себя обезопасить; никогда в жизни не видав Старой Руссы, я уже знал ее из одних разговоров с товарищем как свои пять пальцев и потому, не думая долго, объявил, что нам следует остановиться в «Петербурге»: я рассчитал, что эта гостиница, стоящая на набережной против собора, находится на, менее людном и шумном месте… В «Петербурге» я нанял две комнаты с отдельным ходом за два рубля в сутки, и сказал Ивану, чтобы он всем своим родным говорил, что приехал сюда с хозяйским сыном по торговым делам. После этого мы разошлись. Денег я в этот день ни от кого из отцовских должников не получил – все отговаривались плохой торговлей и сулились заплатить в скором времени. Весь следующий день мы бродили с Брусницыным без всякого дела по городу, осматривая торговую площадь и базар. На базаре нас встретил квартальный надзиратель и сразу узнал по моему лицу, что я приезжий. Он подошел ко мне и спросил, кто я такой, откуда и есть ли у меня билет. Билет мой оказался в порядке, и, просмотрев его, он велел только прислать его в часть для прописки. В этот день я получил от должников‑евреев триста сорок рублей и немедленно отправил их отцу, не оставив себе ни копейки, несмотря на то, что собственные мои деньги уже подходили к концу; мне хотелось, чтобы отец вполне успокоился на мой счет и дал мне свободу жить здесь сколько понадобится. Я рассуждал так: я возьму часть отцовских денег, потрачу их, а вдруг наша затея не выгорит, и мне нечем будет пополнить сделанную растрату? Тогда я должен буду из‑за каких‑нибудь пустяков навсегда лишиться доверия отца, которое мне так необходимо. И вот я стал придумывать средство раздобыть денег из другого источника.

Вечером я пошел в парк и был там в театре, но все время меня неотступно грызла одна и та же мысль. При выходе из парка я зашел в магазин Попова купить папирос, и здесь‑то пришла мне в голову безумная на вид, но вместе и блестящая идея – обокрасть этот богатый магазин. Но как осуществить подобный план? Город был мне мало знаком; товарищей для такого дела у меня не было, потому что Брусницын, конечно, ни за какие миллионы на него бы не пошел, и даже говорить с ним об этой затее было немыслимо; в довершение всего сам я ни разу еще в жизни не пытал своих сил на таких крупных и дерзких кражах. Но что‑то упрямо говорило мне: «Все‑таки я сделаю, сделаю это!» – и я всю ночь не мог заснуть, перебирая в голове сотни всевозможных планов, критикуя их и отбрасывая один за другим. И к утру я уже знал, что должен сделать.

Я успел за эти два дня подметить, что большая часть старорусских мещан по окончании работ поздно вечером возит для себя воду на тележках в особых маленьких бочонках в пять – шесть ведер, и я решил себе приобрести такой же бочонок и тележку. Поутру Иван позвал было меня погулять с своими друзьями, но я отговорился головной болью, и он один ушел на весь день, а я отправился на базар, сторговал там за 2 рубля 65 копеек тележку с бочонком и велел лавочнику доставить их ко мне на квартиру. Покупка была доставлена в. срок; тогда я снял с одной стороны бочонка обручи, выбил дно и опять надел обручи по‑старому. Зачем это было мне нужно? А вот зачем. Я рассуждал, что если мне удастся забраться в магазин, то невозможно будет по главным улицам города тащить узел с товарами в ночное время – меня, наверное, арестуют. В бочонок же можно будет наложить что угодно и затем проехать взад и вперед раза три, не возбудив ни малейшего подозрения. Вечером этого дня я опять был в театре и при возвращении оттуда снова зашел в магазин Попова, купил папирос, орехов, конфет, пару апельсин. Мне не столько нужна была эта покупка, сколько хотелось обстоятельнее все высмотреть, и я нарочно мешкал, покупая разные мелочи. Выйдя затем из магазина, я долго прогуливался по противоположной стороне тротуара, желая посмотреть, как будут запирать магазин. Действительно, приказчики скоро замкнули его и ушли домой; тогда я приблизился и увидал два простых висячих замка, которые при случае нетрудно было бы и сломать, но рискнуть на слом замка в таком пункте было бы непростительной ошибкой: почти напротив, у входа в парк, всегда стоит сторож, и малейший неосторожный шум погубил бы меня. Поэтому я вынул из кармана заранее приготовленный кусок воска и. снял слепок с замочной скважины. Был уже первый час ночи, и я, крайне довольный своими наблюдениями, пошел домой. Дома я застал сильно подвыпившего Брусницына. Я объявил ему, что получил от отца телеграмму, обязывающую меня завтра же уехать на два дня в Новгород, и что поэтому я советую ему, вместо того чтобы платить даром деньги за номер, провести эти два дня у родных. Он согласился, что это резон и тотчас же захрапел. Как только я отправил его утром к родным, сказав, что и сам через час уеду, на душе у меня стало легче, бояться и стесняться теперь мне было нечего. Я поехал тотчас же в железный ряд подбирать по снятой модели ключи. Но и тут я был в высшей степени хитер и осторожен; я делал вид, что просто ищу замков попрочнее, и воскового снимка приказчику, разумеется, не показал. Подходящие замки были скоро найдены, и я, не торгуясь, расплатился. Всю остальную часть дня я не показывал никуда носа, сидя в своем номере и обдумывая все мелочи будущего преступления, причем подкреплял свой дух пивом и коньяком. Однако под вечер во мне заговорило что‑то вроде угрызений совести; я спрашивал себя: хорошее ли дело я затеваю? Имею ли я право взять те деньги, которые, быть может, нажиты потом и кровью нескольких поколений? Было ли бы мне приятно, если бы меня самого кто обокрал? У. меня голова закружилась от этих не вовремя и некстати явившихся мыслей, и я, чтобы избавиться от них, оделся на скорую руку, вышел, запер свою квартиру и пошел наверх гостиницы послушать орган. Там я потребовал себе полбутылки коньяку и закуску. Однако и после того я не мог успокоиться и выпил для храбрости стаканчик очищенной, а затем отправился в театр. В театре, как сейчас помню, давалась «Бедность не порок», {32} пьеса эта сильно мне понравилась, так что я просидел до конца представления и окончательно развеселился. Из театра я вернулся домой. Ровно в час ночи я взял свою тележку, положил на нее бочонок, захватил стеариновую свечку, спички и ключи от купленных утром замков и отправился на Ильинскую улицу. Уже в близком расстоянии от магазина мне повстречался ночной сторож с колотушкой; я пропустил его мимо, завернул за угол и, поставив тележку, подошел к магазину. Тишина кругом была мертвая, только далеко где‑то слышался стук колес. Вынув ключи, я отпер замки и потихоньку приотворил дверь; за ней была внутренняя стеклянная дверь, и если бы она оказалась тоже замкнутой, то мне пришлось бы или выдавливать стекло, то есть поднимать шум, или совсем отказаться от своей затеи. Но, на мое счастье или несчастье, она не была замкнутой. Осмотревшись еще раз кругом, я пошел за тележкой, подвез к магазину, растворил настежь двери, въехал в них и затем плотно затворил за собою. Сердце мое страшно билось – я чувствовал, что половина дела сделана, что я теперь полный хозяин магазина. Успокоившись, я зажег свечку, и первой моей заботой было направиться к конторке, где хранится выручка. Я нашел в ящике пятьдесят рублей бумажками, девятнадцать серебром и девять медью, всего семьдесят восемь рублей. Сосчитав и забрав эти деньги, я был несколько разочарован… Затем я начал осматривать товары: там был сахар в целых головках и пиленый в мешках, конфеты, пряники, шоколад, крупчатка, но больше всего было чаю собственной фирмы Попова, и я решил брать один только чай, так как это самый дорогой товар. Я наклал полную бочку пятирублевого и трехрублевого чаю – фунтами, полуфунтами, четверками и восьмушками. Накрыв затем бочонок мешком и обвязав шнурком, я погасил свечу, прислушался; приотворив слегка дверь, посмотрел, не идет ли кто по улице, и, уверившись, что все тихо и пустынно, спокойно растворил двери, вывез вон из магазина свою тележку, запер опять двери на замки и поехал с добычей домой. Дома я все это выгрузил и отправился за новой порцией. Короче сказать, я проделал эту операцию три раза. В последний раз я захватил, кроме чаю, триста сигар (по десять рублей сотня) и пятифунтовую банку конфет монпансье. Во время этих трех поездок встречались мне по дороге извозчики, ночные сторожа, запоздалые гуляки, полицейские – и никто, решительно никто, не подумал остановить меня. Дело в том, что за ночь можно встретить несколько десятков человек, едущих с такими бочонками по воду: иным засветло бывает некогда, а иным стыдно везти на себе воду – и вот для этого они выбирают такое время, когда все спят, и если попадется все‑таки нечаянно знакомый, то, свернув в сторону, стараются сделать такую кислую рожу, что у того пропадает всякое желание признать знакомого или приятеля.

Окончив езду, я сложил весь чай в угол комнаты, накрыл простыней и лег спать, так как становилось уже светло. В семь часов утра я отправился на базар и купил там три деревянных ящика и несколько рогож. Там же я узнал о сделанной ночью покраже – весь город взбунтовался, как расшевеленный муравейник… Попов всю полицию поднял на ноги; заарестовали множество подозрительного народа. Порешили в конце концов на том, что некому было совершить эту дерзкую кражу, кроме старшего приказчика, потому что замки были целы, а ключи хранились у него… Словом, я находился вне всякого подозрения. Сжегши все чайные обертки, я ссыпал в ящики весь свой чай (книзу худший, а кверху лучший сорт), забил ящики гвоздями, обшил рогожами и отвез на вокзал, где и сдал в товарный поезд, а сам тоже взял билет до Новгорода. В Новгороде я продал чай одному еврею по восемьдесят рублей за пуд и, получив с него восемьсот рублей, на другой день вечером отправился назад в Старую Руссу. На вокзале меня встретил Брусницын, очень сердитый на то, что я вместо двух дней проездил три: по его словам, генерал с Лизаветой приехали еще накануне, и если бы он, Иван, сегодня наконец не встретил меня, то плюнул бы на все и уехал в Петербург. Приехав в гостиницу, я постарался задобрить Ивана и угостил его бутылкой мадеры. Тогда он объяснил мне, что утром у него назначено с Лизаветой свидание на базаре. Действительно, напившись на другой день поутру кофе, мы отправились на базар и повстречали там Лизавету. Она остановилась и, вступив с Брусницыным в разговор, спросила, кто я такой. Он отвечал: «Это мой хороший товарищ. Я нарочно пригласил его из Петербурга, так что перед ним можешь не стесняться. Скажи же нам, долго ли придется тут жить?» Она засмеялась: «Вишь какой нетерпеливый! Ну да утешься. Скряга мой завтра утром уезжает в Москву, и вечером милости просим на чашку чаю». На этом мы и расстались, и я пошел с Иваном погулять. В деньгах я больше не нуждался и скажу вам коротко, что в эти два дня прогулял с ним четыреста сорок рублей. Брусницын все приставал ко мне с вопросом, откуда у меня завелось столько денег, но я отделывался шутками и говорил: «Пей знай, ешь и гуляй, пока есть время! Кто знает, может быть, это мы напоследях гуляем». Я и не подозревал того, что эта шутка была пророческой…

В назначенный срок в двенадцатом часу ночи мы явились в гости к генералу Красинскому. Он действительно с вечерним поездом этого же дня уехал в Москву, и Лизавета с нетерпением поджидала нас. Она немедленно поставила на стол бутылку шампанского и закуску; впрочем, Брусницын еще и до этого был пьян и еле держался на ногах, я же, зная, какое дело нам предстоит, был только немного навеселе. Усадив нас, Лизавета начала: «Мне кажется, я составила хороший план. Деньги лежат в кабинете, в письменном столе. Мы взломаем дверь, и когда генерал вернется, я скажу ему, что в его отсутствие ворвались неизвестные люди и, приставив к моей груди нож, грозили меня зарезать при малейшей попытке закричать. Я упала, мол, в обморок и, что дальше было, не знаю, а когда пришла в себя, то нашла квартиру в беспорядке, все замки сломанными и даже наружную дверь растворенной. Если вам, господа, нравится мой план, то скорее принимайтесь за дело». Что касается меня, то, признаюсь, мне не по душе пришелся этот план: что‑то как будто фальшивое звучало в ее словах, и глаза виновато, как мне показалось, бегали по сторонам. И у меня в эту минуту мелькнул в голове свой ужасный план: убить эту девушку и тогда взять деньги, чтобы не было лишнего свидетеля. Но, взглянув на Ивана, я должен был сразу выкинуть из головы все подобные думки: он так и таял перед Лизаветой и кричал пьяным голосом: «Согласен!.. Отлично!..» Вслед за тем он схватил лежавший в кухне топор и живой рукой сломал замок. Я пошел во внутренние комнаты, обыскал кабинет, спальню, перерыл все вещи – нигде не было ни одной копейки. Тем временем Лизавета успела окончательно напоить Брусницына, и, когда я вернулся в кухню, он уже спал мертвецким сном. Услыхав от меня, что никаких денег нет, Лизавета притворилась страшно изумленной и испуганной и пошла вместе со мной в кабинет на новые поиски, С места на место перекидывала она все вещи, рылась в ящиках стола и в бумагах (в то время как я стоял у дверей и наблюдал за каждым ее движением) и наконец с грустью обратившись ко мне, сказала: «Ну и маху же я дала! Значит, он увез деньги с собой… Да и как это я, дура, могла подумать, что такой скряга оставит здесь экую прорву денег!..» Тогда я поспешил к Ивану и, разбудив его, сказал ему на ухо, что мы погибли, что Лизавета подвела нас и что нам остается для своего спасения одно только – убить ее. Но Иван чуть не убил меня самого за эти слова, так что мне пришлось обратить их в шутку. И вот, чтобы не уйти из квартиры с голыми руками и не страдать даром, я захватил с собой серебряный столовый сервиз, золотые часы и еще кой‑какие мелочи и на всякий случай взял с Лизаветы клятву, что она наших имен не выдаст (хотя и очень мало надеялся в душе на эту клятву). Вернувшись в гостиницу, Иван упал на пол и заснул как убитый, а я взял извозчика и съездил к одному фартовому еврею, которому продал все захваченные вещи. И хорошо сделал, потому что на другой же день около полудня – не успели еще мы с Брусницыным продрать как следует глаза – к нам заявилась в полном составе полиция. По всему городу ходил уже слух о произведенном у генерала Красинского грабеже, и в дверях, кроме полиции, толпилось множество постороннего народа: среди любопытных я заметил и обокраденного мной купца Попова… «Билет у вас в порядке?» – обратился ко мне пристав. Я вынул из кармана и подал ему свой билет. Посмотрев его, он сказал мне и Брусницыну: «Именем закона я пришел арестовать вас!» и велел квартальному надзирателю произвести у нас обыск. Ничего подозрительного не нашлось. Но вдруг Попов заявил приставу, что признает свою банку из‑под монпансье, которая стоит у меня на столе: это, мол, та самая банка, которая была на днях украдена из его магазина. Открыли банку, но в ней оказалось уже не монпансье, а кофе. «По каким приметам вы ее признаете?» – спросил пристав. Попов отвечал, что, насколько ему известно, во всем городе нет другого магазина, кроме его, с конфетами этой фабрики, а также – что и эта банка пятифунтовая, как и пропавшая. На это я возразил, смеясь: «Может быть, вы и правы, что у вас была такая же банка, но эту я привез из Петербурга, а Петербург не Старая Русса – там в каждой мелочной лавочке можно достать все, что угодно. Так что ваше показание не есть факт». Таким образом, Попов остался с носом. Тем не менее нас отвезли в часть в сопровождении четырех надзирателей. Дверь из другой комнаты неожиданно отворилась, и в нее вошла наша приятельница Лизавета. Я сразу догадался, в чем дело, и принял такой вид, будто не видал ее никогда в жизни. «Эти ли господа были у вас ночью в гостях?» – обратился к ней пристав. «Да, эти самые», – ответила она твердо, с нахальством оглядывая нас. Мы с Брусницыным, с своей стороны, отперлись, и затем нас отправили в каталажку.

В тот же день я послал отцу телеграмму о своем аресте, прося его скорее приехать. Мне нельзя было не сделать этого уж и по одному тому, что при обыске у меня отобрали тысячу двести рублей, из которых девятьсот были отцовских, и если бы меня обвинили, то эти деньги могли бы пропасть и даже послужить мне уликой. Да и, кроме того, рано или поздно отец все равно узнал бы. На следующий же день с утренним поездом приехал в Старую Руссу генерал Красинский, вызванный по телеграфу Лизаветой. Как только он зашел в свой кабинет и увидал сломанным письменный стол, так и ахнул: у него пропали двадцать пять тысяч рублей!.. После этого ко мне с Иваном предъявлено было новое, еще более тяжкое обвинение: похищение со взломом и насилием не только серебряной посуды (в чем обвиняли накануне со слов Лизаветы), но еще и двадцати пяти тысяч рублей. Теперь для меня не подлежало уже сомнению, что деньги эти действительно существовали, но что они взяты были самой Лизаветой, мы же были приглашены ею лишь для отвода глаз. Словом, мы были одурачены, как последние школьники! После прочтения обвинительного акта нас стали формально допрашивать, причем и я и Брусницын показывали согласно, что мы знать ничего не знаем, ведать не ведаем.

К вечеру приехал и мой отец. Он был немедленно допущен ко мне, и я уверил его, что решительно не понимаю, за что меня арестовали, так как отобранные у меня тысяча двести рублей – его собственные, кровные деньги. На другой день меня перевели в тюрьму, и дело пошло своим чередом. Я очутился в первый раз в жизни в арестантской рубахе, халате и изорванных котах: записали все мои приметы и посадили в подсудимое отделение. Не стану подробно описывать начало своей арестантской карьеры, отмечу из нее лишь главные черты и важнейшие случаи. Арестанты встретили меня с первого же шага насмешливо и даже враждебно; тюремные иваны пристали ко мне с требованиями «за парашу», грозясь даже побить меня, если я не заплачу им десяти или по крайней мере пяти рублей. Но вскоре произошла в их отношениях ко мне странная, поразившая меня перемена. Арестанты отошли от меня, начали собираться кучками и о чем‑то шептаться между собою; потом некоторые из иванов опять подошли ко мне, но уже с заискивающими речами и предложениями разных услуг. Мои вещи положили на нары, мне дали тюфяк, набитый соломой, и такую же подушку. Оказалось, причиной этой внезапной перемены был надзиратель, сообщивший им, что я украл двадцать пять тысяч и что этих денег у меня при обыске не нашли. «Славно, должно быть, припрятал, – похвалил меня надзиратель, – за такой куш и посидеть не жалко». У одних арестантов пробудилось вследствие этого уважение ко мне, другие надеялись урвать от меня малую толику, обыграв в карты или пустив в ход другой какой способ. Тут же по поводу меня и моего преступления в камере произошло несколько ссор, и я впервые познакомился с некоторыми образчиками воровского наречия: «Куда ты лезешь, что ты об себе понимаешь? – кричал один арестант на другого. – Ведь я тебя хорошо знаю. Ведь ты простой шармошник, ты только и умеешь, что таскать кисеты с табаком у пьяных мужиков! Ты больше ничего на своем веку не украл. А меня каждый знает! Я на скоки ходил,[13] я на доброе утро хаживал,[14] и я на ципы, случалось, хаживал».[15]

Откуда‑то нашлись такие даже субъекты, которые стали уверять, будто хорошо знают и меня самого, и моего отца, и моих братьев, которых, кстати сказать, у меня никогда не было. Явился вскоре самовар с чаем и французскими булками и бутылка спирта. От водки я, однако, наотрез отказался, подозревая тут какую‑нибудь ловушку. Вдруг возле меня очутился разостланный коврик, и несколько человек уселись играть в карты. То же самое началось и в другом и в третьем месте, здесь в штос, там в стуколку, в марьяж, преферанс, кончину. Предложили и мне поставить карточку, и, как я ни упирался, говоря, что и играть совсем не умею, и не люблю, и денег у меня при себе нет, – ничто не помогло. Одни подскочили ко мне с предложениями дать взаймы сколько угодно, другие уверяли, что в игре нет ничего не только мошеннического, но даже и трудного, что стоит моей карте упасть налево – и я выигрываю, и что нужен, следовательно, один только фарт. Кончилось тем, что я взял‑таки взаймы десять рублей, и у меня отобрали их в какие‑нибудь десять минут, прямо сказать, наверняка. Я не был еще в то время страстным игроком и потому продолжать игру не согласился, а, напившись чаю, крепко заснул. Вдруг посреди ночи страшная боль в ногах заставила меня пробудиться, и я с громким криком вскочил с места. Кругом была мертвая тишина; арестанты, укутавшись с головами в халаты и шубы, лежали на нарах. Опомнившись, я стал рассматривать пальцы ног и увидел, что кожа на них сожжена; это мне, как новичку, поставили мушку… Делается это так. Берут кусок бумаги, обмакивают в керосин, сонному обвертывают ею пальцы и поджигают. Когда я с испуга вскочил на ноги, бумажка отлетела. Утром я узнал, чья это была проделка, и решил отплатить насмешнику… Едва он заснул в ближайшую ночь, как я взял носовой платок, разорвал на полоски, намочил в керосине и, привязав полоски нитками к пальцам спящего, зажег. Когда пламя вспыхнуло, он с диким ревом вскочил и начал срывать с ног мнимую бумагу, но оказалось, не так‑то легко сделать это. Поутру беднягу отправили в больницу и он пролежал там три месяца, а я сразу отучил арестантов от шуток над собой. Правда, днем собралась сходка, чтобы судить меня, но я подмазал глотку некоторым Иванам и меня оправдали. Так совершилось мое тюремное крещение…

Под судом я сидел целый год, и только в мае восемьдесят седьмого года меня приговорили наконец на год и четыре месяца к рабочему дому, но последний был заменен одиночным заключением; товарищ же мой Брусницын, как совершеннолетний, был осужден на четыре года в арестантские роты и отослан в Архангельск. Срок свой я отбыл в новой старорусской тюрьме, тогда только что построенной по образцу Дома предварительного заключения в Петербурге. Арестантам полагалась обычная скидка, но одиночное заключение строго не выполнялось. Тем не менее о старой тюрьме приходилось от души пожалеть, так как здесь не позволяли есть своей пищи, не позволяли иметь даже чай‑сахар, а о табаке уж и говорить нечего: за одно имя его грозила неделя темного карцера… Словом, порядки были очень строгие, и те самые арестант ты, мои сожители по старой тюрьме, которым, казалось, и сам черт был не брат, веди себя здесь тише воды ниже травы, ломали шапку перед каждым надзирателем, а смотрителю положительно готовы были лизать руки. Но, как это и бывает со многими молодыми людьми, которых не укатали еще крутые горки, я начал свою арестантскую карьеру не тихим и робким поведением, а, напротив, дерзостью своей удивлял не только товарищей, но и само начальство. Со смотрителем я столько раз ругался, что он уставал сажать меня в карцер. Но я задумал еще и другое. Однажды по тюрьме пронесся слух, что к нам приедет один из великих князей. Смешно даже рассказывать, какая поднялась суматоха, как струсил смотритель и надзиратели. Меня из карцера перевели тотчас же в общую камеру, куда посадили еще пятерых несовершеннолетних крестьян, арестованных за порубку леса – кто на две недели, кто на месяц. В одиннадцать часов утра к тюрьме подкатило пять троек, и из них вышли великий князь и вся военная и гражданская власть города. Наш номер был первый от входа, и к нам зашли прежде всего. Войдя, великий князь вежливо поздоровался, но, кроме меня, никто не знал даже, как следует его назвать, и потому отвечал ему один я. Просмотрев у всех билеты, он обратился к нам с вопросом, нет ли у нас каких жалоб. Тут я и выступил вперед: Я показал хлеб, которым нас кормили и который был наполовину с песком, показал наш общий бак, в котором подавался и обед и держалась день и ночь вода для питья, так что ее нельзя было пить от постоянного запаха гнилой капусты; я жаловался, что арестантам не дают кипятку, и в заключение сказал: «Не обращайте, ваше высочество; внимания на то, что в кухне вам подадут сегодня для пробы вкусный обед. Это делается только на один день, а завтра опять нас будут кормить гнилой капустой и тухлым мясом». С любопытством выслушав мой рассказ, великий князь обратился к смотрителю с вопросом, правда ли все это, но тот с перепугу только и мог сказать: «Ваше превосходительство!», и, смешавшись окончательно, замолчал. За него ответил что‑то губернский прокурор, а великий князь в гневе вышел вон.

Все тотчас же переменилось. Смотритель поступил новый, кормить арестантов стали лучше, даже с воли начали все пропускать… Но я, не удовольствовавшись этим, удалил еще и старшего надзирателя, Василия Александровича. Собственно, это был добрый человек, но пьяница и в пьяном виде проделывал большие жестокости: для забавы он бил арестантов ключом и любил ставить, кроме того, головные банки, то есть забирал в один кулак волосы с макушки и, крепко натянув, ударял другой рукой по кулаку… Эта жестокая пытка была любимым его развлечением, и ради него он не дозволял арестантам стричься. Однажды, играя с арестантами, я слегка зашиб себе до крови голову, и вот, пользуясь этим случаем, как только зашел в мою камеру Василий Александрович и сказал: «Давай‑ка, Мишка, волосы!» – я стрелой кинулся вон и побежал прямо к доктору, которому и заявил, что старший надзиратель ключом пробил мне голову… Доктор пришел в такое негодование, что, перевязав мне ранку, послал сейчас же за смотрителем и в присутствии его составил протокол. Говорили даже, что старшего отдадут под суд, но под суд его не отдали, так как он был дворянин, а только выключили в тот же день со службы.

Так незаметно окончился срок моего исправления (а вернее было бы сказать, развращения), и в апреле восемьдесят восьмого года я вышел из тюрьмы. За мной приехала мать и привезла с собой новую одежду, так как за два года я порядочно вырос и прежняя уже не годилась. Мы в тот же день поехали в Петербург. Отца застали еще в постели. При входе моем он поднялся и ласково поздоровался – в этот раз он вполне верил в мою невиновность. Он тотчас же предложили мне заведовать по‑прежнему своей торговлей, и я с жаром ухватился за это предложение. Я должен вам сказать, Что, несмотря на всю свою развращенность, сидя в тюрьме, я много размышлял о своем прошлом и будущем и пришел к тому убеждению, что лучше всего на свете честный труд и кусок хлеба, заработанный с чистой совестью. И я думаю, что если бы люди были развитее и добрее, если бы они несколько иначе глядели на вещи и по‑человечески, относились к тем, кто однажды сделал ошибку, то мое решение пойти по хорошему пути было бы не пустой мечтой. Но люди были не таковы, и при первой же попытке моей сблизиться с ними я получил ужасный нравственный толчок, какого никогда не ожидал: никто не только не подал мне руки помощи и доброго совета, чтобы удалить от прошлого и его грязных дел, а, напротив, каждый, казалось, спешил глубже толкнуть меня в пропасть преступления и разврата, так, чтобы я не мог уже остановиться и опомниться… Простите мне за эту философию, но слишком уж много пришлось мне тогда выстрадать, чтобы я мог теперь спокойно вспоминать и рассказывать. С первых же дней, как я стал за прилавок, я заметил, что отношение ко мне родных и знакомых совсем уже не то, что было прежде. Каждое их слово, каждая улыбка говорили мне о презрении, о желании уязвить меня, оскорбить, и это желание чудилось мне даже там, где его, быть может, и не было вовсе. И при всяком посещении магазина каким‑нибудь знакомым меня бросало то в жар, то в холод; от одного взгляда этих людей я приходил в ярость и готов был на все… Это состояние начало наконец повторяться со мной так часто, что во избежание какого‑нибудь безумного поступка я решил объясниться с отцом и умолять его отставить меня хоть на время от торговли. Его сильно удивило мое решение; не дав мне договорить, он сказал, что следовало гораздо раньше, еще два года тому назад, обо всем этом подумать и что если мне не стыдно было в тюрьму попадать, так не должно быть стыдно и в глаза людям глядеть. Словом, я увидал со стороны отца полное непонимание моей. душевной смуты; тем не менее я наотрез отказался продолжать ходить в лавку. Отец вспылил и хотел было поднять на меня руку, но он увидал в глазах моих что‑то такое, что заставило его остановиться: перед ним стоял уже не прежний забитый и запуганный мальчик, а юноша, в котором пробудились совесть и сознание собственного достоинства…

Он махнул на меня рукой, и с этих пор я стал безвыходно сидеть дома, скучать, злиться на всех и отчаиваться. Все старое я презирал, а нового у меня ничего еще не было в голове. А между тем я был молод, во мне играла кровь… Я жаждал общества, деятельности, дружбы, задушевных бесед… Во время этого хаоса мыслей мне нужен был человек с понятием, который вывел бы меня из заблуждения, указал бы мне дорогу, куда я должен был идти. Но такого человека не нашлось. И поневоле приходилось мне незаметно для самого себя мириться со своим прошлым, оправдывать перед совестью свои дурные поступки. Мириться с прошлым, с этим позорным прошлым, которое стоило мне стольких слез, мук, отчаяния! И теперь, когда во мне пробудилась совесть, мне снова пришлось страдать и плакать бесплодно, без всякой пользы, так как судьбой было решено, чтоб я погиб окончательно и уже без возврата…

Тем временем отцу моему понадобилось подыскать новую, более удобную квартиру, и после многих поисков и трудов ему удалось найти подходящую во второй роте Измайловского полка. Летом мы переехали туда, и тут я был страшно поражен, узнавши, что дом наш принадлежит генералу Красинскому. Но не успел я еще опомниться от первого удивления, как, выйдя на двор и взглянув из любопытства наверх, увидал в окне третьего этажа… Лизавету Семенову, ту самую женщину, которая меня некогда погубила! Едва веря собственным глазам, я с час времени точно в столбняке простоял на одном месте, хотя в окне давно уже никого не было. Я весь дрожал как в лихорадке и в эту минуту готов был на какое угодно преступление! Мне было душно, я весь горел; как пьяный вышел я на улицу и машинально, без всякой цели, отправился, куда глаза глядели. Мысли у меня путались. Все, что я выстрадал из‑за этой женщины, все мое недавнее прошлое, как живое, встало передо мной… Мне хотелось ей мстить, страшно мстить, и я придумывал, как бы лучше сделать это. Одно время мне пришло даже в голову вскочить среди бела дня в квартиру генерала и жесточайшим образом изрезать Лизавету на мелкие куски… Но я отогнал эту мысль: не Лизавету, конечно, было мне жалко, а не хотелось себя самого подвергать опасности. Зато, говоря по. чистой совести, я с удовольствием исполнил бы. свой план где‑нибудь в укромном месте, вдали от людских взоров.

Возвращаясь поздно вечером домой, я был уверен, что там ждут меня неприятности, что Лизавета узнала меня, доложила обо всем своему генералу, и тот немедленно отказал моему отцу от квартиры. Однако опасения мои не оправдались: как в этот, так и в следующие дни все было у нас спокойно, и отец ничего не подозревал…»

На этих словах рукопись Шустера, к сожалению, оборвана. Случилось это таким образом.

Во время треволнений ломовского периода, длившихся около двух месяцев, мне было, конечно, не до учеников с их автобиографиями; они сами хорошо понимали это, и учение и писательство временно приостановились. А когда личные мои тревоги окончились и я готов был вернуться к обычному образу жизни и обычным занятиям, снова начал интересоваться обществом своих невольных сожителей, их горем и радостями, то, к удивлению своему, увидал, что в отношениях арестантов к Шустеру опять успела произойти резкая перемена к худшему. Снова все сторонились от него, отказывались с ним есть из одной чашки, ругали его «поганым жидом» и вообще выказывали величайшее презрение. Сам Мишка Шустер имел опять запуганный и какой‑то растерянный вид; он смирно лежал на нарах в своем углу, углубившись в писанье или другую какую работу, и, казалось, не замечал того, как к нему относится камера. Но невнимательность эта, несомненно, была деланной; подходя к столу за своей порцией пищи, он каждый раз виновато опускал голову и пугливо бегал глазами по сторонам. Ясно было, что его в чем‑то поймали, уличили… Я недоумевал. Но вот однажды в отсутствие Шустера в камеру вбежал Сохатый, сконфуженный и вместе разъяренный.

– Убирайте от меня эту стервину проклятую! – закричал он, швыряя долой с нар подстилку своего недавнего приятеля.

– Что так? Аль разонравилась Катенька? – иронически спросил кто‑то из кобылки.

– Да кто ж ее знал, сволочь, что она… такая? Вы чего ж молчали, коли слышали?

– Полно! Будто ты не знал? Сохатый закрестился обеими руками:

– Вот тебе крест и пресвятая богородица, не знал! Да от нее, от падлы, еще заразу получить можно: кажный день, говорят, в больницу ходит, от сифилиса лекарство берет.

– Вот так штука! Вся тюрьма отлично знала, один Сохатый у нас младенцем был! Поверите ль этому, братцы?

Сохатого подняли на смех. Окончательно переконфузившись, он заплевался, разразился громкими проклятиями и стал топтать ногами тюфяк Шустера, продолжавший валяться на полу.

Вечером на поверку явился давно не бывавший в тюрьме бравый капитан. Неожиданно для всех Шустер обратился к нему с жалобой:

– Господин начальник, мне не дозволяют на нарах спать.

– Кто не дозволяет?

– Арестанты.

– Почему?

– Не могу знать, господин начальник, Лучезаров пожевал губами.

– До меня донеслись дурные слухи о тебе, – внезапно возвысил он голос, – очень дурные, братец! Я не хотел верить этим рассказам, но приходится верить. Так знай же: я не допущу, чтобы в моей тюрьме такие, мерзости творились! Я уже принял относительно тебя меры.

И с этой таинственной угрозой он вышел вон. Точно сдерживаемая долго лавина, прорвалось тогда настроение камеры: все зашумело, заговорило, все разом набросились на несчастного Шустера. Плевки и слова: «сволочь», «язычник», «отродье жидовское», «погань нечистая» полетели на него со всех сторон. Загнанный, оплеванный, он стоял, прижавшись спиной в угол, и молчал, но в чертах его побледневшего лица меня поразила резкая перемена: следы недавней еще робости и смущенности сразу исчезли и сменились каким‑то бесстыдным нахальством; во взгляде больших черных, как две сливы, блестящих глаз светилась жгучая ненависть, сквозило убивающее презрение…

– Господа, оставьте его! – поспешил я обратиться к расходившейся публике. – Шустер, положите свою постель возле моей.

Молча он поспешил воспользоваться моим приглашением, и хотя арестанты долго еще продолжали на него кричать, но он не обращал уже на них никакого внимания – по крайней мере сделал вскоре вид, что заснул.

На другой же день мне пришлось разговориться о нем с общим старостой Годуновым, жившим теперь в моей камере. Я высказал предположение, что Шустер, быть может, и не виноват вовсе в том, в чем его обвиняют. Хитрый хохол только рассмеялся на это.

– Вы, пожалуй, и Сохатому поверили, что он ничего не знал? Полноте, Иван Николаевич! Мы наперечет знаем тех даже, кто этой сволочью пользуется, вы возьмите хоть то: откуда же у него табак хороший берется, чай, сахар? Или вон на прошлой неделе портной Тихтенко перешил ему казенную куртку на пинжак. С меня за такую же работу он рубль пятьдесят копеек спросил… Тоже ведь этакие деньги достать надо.

– Но почему же вы не преследуете тех‑то господ? Ведь они, по‑моему, несравненно виновнее?..

Годунов пожал плечами.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-07-19; просмотров: 26; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.119.133.228 (0.036 с.)