Как меня предавали суду чести 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Как меня предавали суду чести



 

Ну, что такое суд чести, мы сейчас уже забыли. Был такой случай в сорок седьмом году: предали суду чести Роскина и Клюеву, двух профессоров, которые якобы изобрели средство против рака и якобы продали его американцам за «вечную ручку». Потом выяснилось, что и не продавали они этого средства, и средства не было, реабилитировали их, но жизнь их была поломана.

Единственный человек, который извлек пользу из этого суда чести, был Александр Петрович Штейн, он написал сценарий «Суд чести», Абрам Матвеевич Роом его поставил. А хуже всех пострадал министр здравоохранения, который вообще был направлен в лагеря и восстановлен только спустя много лет.

Но вот тогда решили организовать суды чести по всем учреждениям. Впоследствии они были отменены. Так второй суд чести и не состоялся, но в первый момент казалось, что это такое грандиозное мероприятие новое и за всякие моральные преступления будут суды чести.

А я в это время как раз, когда эти суды чести организовывались повсюду, снимал пробы к кинокартине «Русский вопрос». История этой картины тоже небезынтересна.

Вообще‑то говоря, возникла она совершенно неожиданно. В начале года утверждался тематический план, и по ошибке вписал Большаков против моей фамилии картину об академике Павлове. Дело в том, что я консультировал один из сценариев про академика Павлова Ивана Петровича, а Большаков решил, что я буду режиссером.

Сталин подписал тематический план. Большаков меня вызвал и сказал: «Вот, будете ставить „Академика Павлова“, поздравляю».

Я говорю:

– Я и не собирался ставить «Академика Павлова». Я очень люблю собак, жалею их, сверлить в них дырочки мне противно, подвешивать их – я не могу, просто смотреть не смогу, и вообще, я только консультировал сценарий.

Он говорит:

– То есть как? Уже подписан тематический план. Вот видите, подписан. Видите, чья подпись. Подпись: председатель Совета Министров, товарищ Сталин. А вы вот, видите…

Я говорю:

– Не буду ставить «Павлова».

Ну, тут поднялось такое, не могу вам даже передать. Специальные совещания какие‑то, коллегии какие‑то, вызывает меня Калатозов (а он был тогда замминистра), приходит ряд режиссеров туда тоже, и вот опять встает вопрос об «Академике Павлове». И тут я говорю:

– Михаил Константинович, ведь есть простейший выход: по‑моему, Абрам Матвеевич Роом мечтает поставить картину об академике Павлове. Всего одна буква разницы, не заметят там.

Все пришли в полный восторг.

– Правильно, правильно! Всего одна буква разницы!

Ну, он с этим предложением пошел к Большакову. Большаков из себя вышел, стал красный, говорят, как свекла.

– Вы что думаете, товарищ Сталин не разбирается, где Роом, а где Ромм? Очень даже хорошо разбирается. Это оставьте. Надо заставить Ромма ставить, настоящего Ромма ставить, а не Роома. Вот так.

Роому не дали, Роом впоследствии стал ставить «Суд чести», «Павлова» в конце концов передали Рошалю, а со мной происходили вот все эти неприятности. Однажды ночью ко мне позвонил Калатозов и говорит:

– Срочно приезжайте ко мне домой.

Приехал я к нему среди ночи. Что такое? На субботу назначено заседание, будет Большаков, все заместители, вам будет еще раз предложено ставить «Академика Павлова», вы, конечно, откажетесь, и тогда пойдет доклад в ЦК с предложением на пять лет лишить вас права постановок – в назидание прочим.

Я говорю:

– Что же мне делать?

Калатозов говорит:

– По‑моему, надо заболеть.

Ну, я так и сделал. Назавтра я сказался больным. В субботу меня вызывает Большаков, а я болен. Мне присылают врача. Ну, я лежу в постели, дома.

В течении полутора месяцев я не выходил из комнаты, и за эти полтора месяца, по совету Калатозова и еще другого зама – Кузакова (очень хороший парень был Кузаков, заместитель Большакова), по их совету срочно писал совсем другой сценарий. Когда будет положен сценарий, тогда будет труднее со мной расправляться.

Полтора месяца я не выходил даже во двор. Раза три в неделю меня заходили проведать – то тот, то другой, чтобы посмотреть, болен я действительно или не болен, но поймать меня не могли.

Написал я сценарий – как раз «Русский вопрос», по пьесе Симонова. Позвонил Кузакову. Кузаков говорит: – Как ваше здоровье? Я говорю:

– Уже поправляюсь.

Он мне говорит:

– Пришлите.

Я ему прислал сценарий, он мне его утвердил. И все. Начал я «Русский вопрос», диверсия Большакова не состоялась.

И вот делаю я пробы «Русского вопроса», и как раз в это время и прошел суд чести над Роскиным и Клюевой.

Однажды вечером вся съемочная группа была в павильоне, снимали кого‑то из актеров, а второй режиссер мой – Викторов‑Алексеев – поехал на общегородское собрание кинематографистов, посвященное как раз организации суда чести. Приезжает оттуда часов в десять, входит в павильон зеленый, отзывает меня тихо в сторону и говорит:

– Михаил Ильич, только что выступал Большаков, объявил состав суда чести. Там будет Козлов, профессор, Пудовкин, еще кто‑то судьями, а первое дело будут разбирать ваше – дело о низкопоклонских письмах Михаила Ромма к белоэмигранту Михаилу Чехову. А вторым делом будет дело какого‑то оператора, который выменял у пленного немца золотое кольцо на буханку хлеба. Я говорю: – Не может быть!

– Да нет, говорит, я сам слышал: дело о низкопоклонском письме Михаила Ромма к белоэмигранту Михаилу Чехову.

Это знаменитый актер Михаил Александрович Чехов, действительно эмигрировавший году в двадцать девятом или тридцатом, когда был расформирован Второй МХАТ. Он уехал за границу, остался там и работал в Голливуде.

Году в сорок пятом действительно состоялась своеобразная переписка. Он написал нам письмо по случаю показа в Америке первой серии «Ивана Грозного», критиковал метод работы Эйзенштейна с актером и писал, что, дорогие друзья, мы ждем именно от вас настоящего искусства, здесь у нас капитализм, одни торгаши и т. д. и т. п., а вот эта картина – и прочее, прочее – она нам очень не понравилась.

Письмо Чехова было опубликовано в журнале ВОКСа. Такой был «Бюллетень ВОКСа». И вскорости позвонил мне Кеменов, председатель тогдашний ВОКСа, и сказал, что вот, Михаил Ильич, надо ответить Чехову. Мы посоветовались с Эйзенштейном, он просил, чтобы на это письмо, на критику «Ивана Грозного», ответили бы вы. И кстати, неплохо было бы в конце письма, так сказать, намекнуть Чехову, что неплохо бы ему вернуться домой, что мы его ждем или что‑то в этом роде, потому что он сейчас оказал нам большие услуги во время войны. Вообще, он хочет вернуться, как Вертинский, как Куприн и другие, вот хорошо было бы намекнуть, что мы его примем, так вежливо написать ему. И поскольку он там обращается «дорогие друзья», и к нему надо обратиться «дорогой Михаил Александрович».

Я говорю:

– Ну почему же именно я?

– Да вот так вот, Сергей Михайлович просил. Назавтра позвонил мне Пудовкин, тоже присоединился к этой просьбе. Я справился у Эйзенштейна, Эйзенштейн подтвердил, что он просит меня написать это письмо. Я действительно написал его, причем позвонил Кеменову и сказал, что вот там вся теоретическая часть, критика, ответ на критику, – это все я беру на себя, а вот заключительные фразы, дипломатические, с приглашением, – я написал ряд вариантов, потому что не очень знаю, как же это, в общем, нужно писать, как это пишутся такие вещи, поэтому я там написал и что мы все вас ждем, и не забыли, с одной стороны, с другой стороны – еще какие‑то слова, – вы выберите лучший вариант и отправьте.

Кеменов действительно выбрал один из вариантов этого заключения и отправил его. В «Бюллетене ВОКСа» по ошибке сотрудницы Елизаветы Михайловны Смирновой было напечатано это письмо со всеми любезными вариантами финала. Было это в сорок пятом году, еще не началась холодная война. На мое горе, такой профессор Гридасов раскопал это письмо с ответом и прочел лекцию во ВГИКе под названием «Творческая перекличка через океан», расхваливая как меня, так и Чехова. А кто‑то из студентов сообщил о сем власть предержащим, а это дошло до Большакова.

Вот Большаков и решил предать меня суду чести.

Вот так это было.

Ну, я в тот же вечер звоню Большакову. Мне отвечает секретарша:

– Иван Григорьевич занят, говорить с вами не может.

Я звоню его заместителю, Саконтикову. Ну, о нем будет отдельный разговор. Саконтиков – он немножко заика, в золотых очках, с холодным взглядом человек. Он мне отвечает:

– Товарищ Ромм, вы знаете меру содеянного вами и отвечать будете перед судом чести, который определит меру вашей вины как режиссера, члена партии и гражданина советского общества. А больше ничего добавить не могу. Суд чести решит вашу судьбу.

Вот так.

Пришел я домой, думаю – вот еще. Рассказал Леле это дело. Ну, всеобщее волнение началось. Мне звонки, всевозможные советы – как быть, что делать? Я поскакал в ВОКС, к этой самой Смирновой, добывать копию письма и чтобы она подтвердила, что в бюллетене по ошибке напечатан не тот вариант, который пошел к Чехову, с одной любезной фразой в конце, а вариант, в котором десять любезных фраз в конце – из‑за них‑то главным образом мне и влетело.

Елизавета Михайловна сидит и плачет. Она с работы снята. Я хотел к Кеменову пойти – Кеменов уже с работы снят. Она оказалась мужественной, хорошей женщиной, написала мне такое заявление – подтвердила правду.

А тут пошли собрания. И на «Мосфильме» было собрание партийное, с активом, и в Студии киноактера, еще где‑то. И каждый раз мне приходилось сидеть на трибуне, рядом с президиумом, давать объяснения, как я дошел до жизни такой и как это я написал письмо белоэмигранту Чехову, как это получилось, как Кеменов давал мне поручение. И каждый раз мне говорили, что как же это вы, Михаил Ильич, да как же это случилось, да как это вы написали? Вы ж должны были понимать, Чехов вот не вернулся, вы его приглашали и т. д. и т. п.

С каждым собранием делалось все хуже. Люди, правда, здоровались со мной, но так, опустивши глаза. А иные старались пробежать мимо; стал создаваться вокруг нас вакуум. А если и говорили, то оглянувшись, нет ли кого‑нибудь рядом? Тогда сочувствовали, трясли руку и убегали.

И вот этот период был, пожалуй, самый тяжкий, потому что все ждал я, когда же наконец состоится партком, на котором будет вынесено решение о предании суду чести, потому что судам чести предавали парткомы. Но партком все как‑то не назначался, тянулось все. А на каждом собрании часа три приходилось сидеть, и мучительно шло время. Один выступал, другой выступал, третий выступал. И все нужно было слушать, слушать, слушать, слушать… слушать.

А утром снова идти на «Мосфильм» и продолжать пробы к «Русскому вопросу». И все мне советовали потихоньку в уголках: «Михаил Ильич, вы признайте вину. Вы признайте ее, признайте. Пообширнее, так сказать, поискреннее. Вы, так сказать, произнесите речь».

Я говорил:

– Да какую вину? Мне ж Кеменов давал поручение.

– Михаил Ильич, признайте вину, признайте – легче будет.

Вот так тянулось это дело, и наконец состоялся партком «Мосфильма». Здесь было очень немного народу, только члены парткома, да еще Пудовкин и Е. М. Смирнова.

Единственный вопрос – письмо Михаила Ильича Ромма, члена партии, к белоэмигранту Чехову.

Ну, я рассказал, как все было, рассказал, как мне звонил Кеменов, как мне дал поручение. Сказал, что я принял это поручение как дипломатическое, поверил Кеменову. Написал это письмо Чехову. Но по ошибке в бюллетене напечатана не точная копия того, что отправлено, а вот такая странная цидуля с множеством любезных фраз в конце: и мы вас помним, и мы вас не забыли, и вы возвращайтесь, и мы вас ждем и т. д. и т. п. И вы великолепный актер, и Москва помнит Михаила Чехова. А пошла только одна фраза.

Кончил я все эти объяснения свои. Встает неожиданно Пудовкин, который присутствовал, и говорит:

– Слушай, Миша, как можешь ты, – и показывает руками, разводит их в стороны на метр, – ты, всемирно известный человек, спрятаться за Кеменова? – И двумя пальцами показывает маленькую‑маленькую величину. И выходит, я – гигант – пытаюсь спрятаться за горошиной. – Ты, Ромм, прячешься за Кеменовым.

Я говорю:

– Помилуй бог, Всеволод, что ты говоришь?! Ведь «Бюллетень ВОКСа» выходит под твоей редакцией, ты же звонил!

Пудовкин несколько оторопел, а потом говорит:

– Да, я звонил, я признал свою ошибку. Я был в ЦК. И ты должен признать. Тут дело принципиальное. Неважно, что там будет – суд чести, не суд чести, – важно, чтобы ты осознал, чтобы ты, так сказать, понял.

Я говорю:

– Хорошее дело – тебе осознавать: ты – член суда чести. Или мне осознавать: я – подсудимый.

Он говорит:

– Принципиально тут разницы нет.

Надо вам сказать, что Пудовкин, в общем‑то, был хороший человек. Он был как ребенок. Ему нравились всевозможные торжества, праздники, торжественные заседания. Он с наслаждением сам себя подвергал критике, бил себя кулаком в грудь. Ему представлялся уже, очевидно, суд чести: он сидит за столом, покрытым сукном, и произносит какие‑то высокие слова.

Он не был злодеем вовсе, нет‑нет, но просто он не понимал, каково мне. Он видел только, что будет большое торжественное мероприятие и ему, Пудовкину, в этом большом торжественном партийном мероприятии предстоит играть довольно заметную, значительную роль.

Ну вот.

Подождал я, пока кончились все речи, выслушал. Ну, в общем, все сводится к тому: передавать дело в Комитет, а там уж пусть решают. Впрочем, тогда уже было Министерство, а не Комитет.

Стали все расходиться. Довольно угрюмо.

Иду я по двору, думаю, что же делать. Вдруг нагоняет меня Пудовкин и так весело начинает:

– Слушай, Миша, я тебе…

Я говорю:

– Постой. Я продумываю заявление, которое я сейчас же подам в партком Министерства. Вот такое это будет заявление: «Я, Ромм Михаил Ильич, член партии с такого‑то года, признаю себя виновным в том, что принял от граждан Кеменова и Пудовкина антисоветское поручение написать письмо белоэмигранту Чехову».

Пудовкин подпрыгивает на месте, говорит:

– Ты что, ты что… ты что…

Я говорю:

– Постой‑постой, выслушай до конца, это важно для тебя. – И продолжаю: – Являясь тупым орудием в руках граждан Кеменова и Пудовкина, я, забыв о своем партийном и гражданском долге, выполнил это поручение. Не находя себе никаких оправданий, я только заверяю партию в том, что если впредь граждане Кеменов и Пудовкин, вместе или по отдельности, попытаются дать мне какое бы то ни было поручение подобного рода, я немедленно доведу это до сведения соответствующих органов». Это заявление будет в Комитете через полчаса.

Пудовкин:

– Ты что?!.

Я говорю:

– Не кричи. Ты думаешь, что будешь сидеть за красным столом, а я на скамье подсудимых? Нет, брат, мы рядом будем сидеть на скамеечке. Вот и все. Рядом.

Повернулся и пошел. А Пудовкин поскакал в Комитет к Большакову и говорит:

– Вот, вот‑вот, такую штуку мне сказал Ромм.

Большаков ему:

– А вы что, подписали этот бюллетень?

Пудовкин говорит:

– Подписал.

– Вы просто дурак! – говорит Большаков. – Просто неумный человек, вот и все. Неумный человек. Как же вы сделали такое? Двух народных артистов сразу предавать суду чести! Вы что, в своем уме, в своем уме?!

Ну, и так суд чести отменился. Но тянулось это дело недели две и стоило, конечно, немало нервов. Немало нервов.

Но вот прошли эти две недели. Суд чести отменился, вообще больше не состоялось судов чести. В ЦК Большакову сказали:

– Чего вы там затеяли глупости? Не надо.

В общем, сидим мы как‑то, обедаем, уже успокоившись. Звонок. Открываю я дверь: батюшки, Пудовкин! Ну, входит Пудовкин. Я ему:

– Всеволод, ты что это?

Он удивился, кашлянул, потом говорит:

– Миша, понимаешь, какое дело: нельзя ли у тебя пописать? Я тут к одной девочке собрался, в вашем доме она живет. Как‑то пописать не удалось, а у нее неудобно будет попросить. Так вот, не можешь ли ты…

Я говорю:

– Пожалуйста, вот уборная, иди, отливай.

Пошел он в уборную. Вышел, вымыл руки. Выходит, топчется. Я говорю:

– Ну что еще?

Он заглядывает в столовую, говорит:

– Обедаете?

– Обедаем.

– Батюшки, а у вас суповое мясо?

– Суповое мясо.

– Миша, я так люблю суповое мясо! Здравствуйте, Лелечка! Я так люблю суповое мясо, а дома мне вот не дают супового мяса.

Леля посмотрела на него, усмехнулась, говорит:

– Ну, садитесь, ешьте суповое мясо.

Поел он у нас супового мяса.

Помирились мы с ним. Так, простил я ему все. В общем‑то, ведь он был хороший человек. Он был как ребенок, а в каждом ребенке может проскользнуть что‑то… ну, я бы даже не сказал – гадкое, но какое‑то непонимание, что ли, черт его знает. Увлечется чем‑нибудь и уже ничего кругом не видит. Вот так увлекся он судом чести и думал: большое партийное мероприятие. Это же суд чести, а не суд. Он же выносит чисто моральный приговор, а не какой‑то другой.

Для нас с Лелей этот период был в какой‑то мере переломным. До этого суда чести у нас бывало много народу. Всегда толпились приятели, товарищи, друзья по работе, сверстники мои и ее. А потом как‑то охладились отношения. Не могли мы простить этих опущенных глаз, того, что люди пробегали мимо того, что никто‑никто в эти страшные дни суда чести, почти никто, я бы сказал, не отважился поддержать нас по‑настоящему. И как это ни странно, с Пудовкиным отношения сохранились. Я даже помогал ему в сценарии каком‑то. Встречались мы иногда, всегда очень мило, очень хорошо. На него как‑то не сердились мы. А с другими хуже. Стали мы более одинокими. С каждым годом все больше, больше, больше… Одиночество стало окружать нас.

 

Как показывали «Ленин в Октябре» в 40‑х годах

 

Случилось это после войны, года через три или через четыре, в канун ленинских дней. Был я тогда с Большаковым в ссоре, не помню уж почему. Ну и вот, в канун ленинских дней – мне звонок. Час ночи.

– Михаил Ильич, так вот, приезжайте сейчас в Комитет. Очень важное дело.

Я говорю:

– Как сейчас? У меня машины нет.

– Мы уже за вами выслали.

Ну, думаю, раз «Михаил Ильич» – значит, наверное, все в порядке, что‑нибудь хорошее, потому что, когда плохо, он меня «товарищ Ромм» называл. Поехал.

Приезжаю в знаменитый Гнездниковский переулок. Поднимаюсь. Из просмотрового зала – знакомые голоса. Что такое? Крутят «Ленин в Октябре». В чем дело? Кузаков смотрит.

– Вы пройдите к Ивану Григорьевичу, он вас ждет.

Прохожу к Большакову. Тот возбужден, в радостном настроении, шагает по кабинету красный, как помидор.

– Вот, знаете, товарищ Ромм, опять, значит, кино у нас выходит на хорошее место. Придется завтра приехать. Тут вот Храпченко Михаил Борисыч был, звонил, значит, товарищу Сталину, – «товарищ Сталин» он всегда произносил в пониженном тоне. – Докладывал, значит, программу завтрашнего концерта. А товарищ Сталин ему говорит: «Что ж, опять Маяковский, опять „Пламя Парижа“, а поближе к ленинской тематике, а? Ничего нет?» – «Нет…» Ну, значит, опять придется кино. Значит, одно отделение концерта заменить кино. Вот, вот, подумайте, какую‑нибудь картину ленинскую, значит, из ваших. Значит, «Ленин в Октябре» сократить до сорока минут.

Я говорю:

– Иван Григорьевич, «Ленин в Октябре» никак сократить невозможно. Просто немыслимо. Там нет такого эпизода. Вот, пожалуй, «Ленин в 1918 году», ежели покушение взять, части две начала, ну и финал, так вроде получится четыре части на сорок минут.

– Ну, ваше дело. Тут, знаете, что забавно? Товарищ Сталин его, Храпченко, спрашивает, значит: «А вы знаете, кто поставил „Ленин в Октябре“?» А Храпченко мне потом рассказывает: «А я и забыл. Ну, брякнул „Ромм“, думаю, а вдруг не Ромм? Что же делать? Нет, оказалось, верно, Ромм. Вот так».

Ну, я за ночь сократил «Ленин в 1918 году», вырезал четыре части. Только удивился: в начале моей фамилии нет, идет прямо так: вторые режиссеры Васильев и Аронов. Что такое? А куда вообще девалось все остальное? А потом вспомнил: я‑то стоял вместе с Каплером в одной надписи. Каплера вырезали и меня вырезали.

Я говорю Большакову:

– Меня там нет.

– Как, нет?

– Вот да, так вот, вырезано.

– Хм. А? Вырезано? Ну это мы быстро, сейчас на хронику позвоню, они в момент, на какой‑нибудь бумаге снимут и вставят.

Ну, утром сделали на сорок минут, закончили все это дело. Велели мне к двенадцати приходить в Большой театр, там, значит, просмотр.

В Большой театр прихожу, там уже собираются певцы, прокашливаются, балетные, какие‑то чтецы, собирается оркестр. А в большой главной правой ложе, где будет сидеть Сталин и все окружение, сидят незнакомый какой‑то полковник или генерал, Храпченко, Большаков.

Оказалось, генерал‑то – это Власик, начальник охраны Сталина.

Власик хмурый. Спрашивает:

– Вместо какого отделения пустите?

Большаков:

– Я думаю, вместо второго.

– А кто там у вас во втором отделении?

Большаков:

– Ну, «Пламя Парижа» и потом что‑то там еще.

Храпченко ему что‑то разъясняет.

Власик смотрит по программе и говорит:

– Вот, балет – выгнать, этих певцов – выгнать, кто во втором отделении – всех выгнать. И вообще, Михаил Борисович, я тебе давно говорю – надо делать подземный ход.

Я сначала не понял, о чем идет речь. Оказывается – подземный ход из Кремля прямо в Большой театр. Храпченко ему говорит:

– Да как же делать подземный ход? Большой театр стоит на сваях, миллион свай, это технически невозможно.

Власик:

– Технически, технически! Надо! Понимаешь? Надо!.. И что б это в последний раз!.. Надо! Ну, давайте, показывайте, что у вас там наготовили?

Показали сорок минут из «Ленина в 1918 году». И документы, тоже моя работа была. (Значит, это [все происходило] после сорок восьмого года, году в сорок девятом, – так как уже был сделан «Живой Ленин».)

По окончании просмотра Власик говорит:

– Документы – это хорошо. А вот «Ленин в 1918 году» – длинно. Ты меня уверяешь, короче нельзя, а я тебе говорю, длинно.

Меня начинает злость разбирать. Я говорю:

– А я короче не могу. Если вам длинно, товарищ Власик, где хотите, сокращайте сами.

– Я – в твоих интересах. Я тебе говорю – длинно, а так – как знаешь. Я же лучше знаю – длинно.

Большаков:

– Да вот, режиссеры, они всегда так, всегда так, упрямые режиссеры.

Власик:

– Длинно.

Я говорю:

– Я не буду сокращать.

Власик:

– Ну ладно, там видно будет.

Тогда Большаков, чтобы замять, говорит:

– А как назовем? Фрагменты или, значит, отрывки?

– Фрагменты! – говорит Власик. – Кто это поймет твое слово «фрагменты»?!.. Фрагменты!.. Кто тут будет сидеть‑то? Секретари райкомов будут сидеть. Что они, понимают, что такое фрагменты?

Я говорю:

– А ты понимаешь, что такое фрагменты?

Тот удивился, что я его на ты, но ведь и он меня на ты… Поворачивается и говорит:

– Я‑то понимаю.

– А почему же секретари райкомов не понимают?

Власик:

– А они не понимают. Отрывки!!! Так вот. Сейчас в типографию, в Первую Образцовую, – там все на взводе у вас?

– На взводе, – говорит Храпченко.

– Быстро. Чтобы через полчаса новая программа была. Отрывки. Все. Кто повезет докладывать?

Храпченко:

– Да я уж теперь не повезу, теперь ведь кино…

Большаков:

– Да а я‑то причем? Первое отделение – концерт, и ты уж вчера докладывал, Михаил Борисович.

Храпченко:

– Почему это я повезу? Теперь кино.

Я говорю:

– Разрешите, я повезу.

Тогда вдруг Храпченко говорит:

– Ладно, я повезу.

Ну, все встают.

Тогда я говорю Власику:

– Позвольте, а мне‑то ведь тоже надо быть. А билета у меня ведь нету.

– Ты что ж? – говорит Власик Большакову. – Не обеспечил?

Большаков:

– Так я ж не знал, что товарищ Ромм будет присутствовать.

– Ну, обеспечь!

– Да уж… у меня больше нет.

Власик посмотрел на меня.

– Ладно, – говорит.

Полез в карман, вынул билет. Ложа бенуара, номер такой‑то, или ложа бельэтажа, а наверху печать «Служебный».

Кладу в карман, говорю «спасибо».

В это время Большаков:

– Вот, товарищ Власик, вот вы говорите, – у вас большой киноархив собственный, вы товарища Сталина снимаете. Вы, вот, понимаете, Михаил Ильич, вот ведь, наши операторы… и даже инструктировали товарища Власика. Вот он снимает товарища Сталина. Показали бы.

– Когда надо будет, покажу, – говорит Власик. – А пока, ладно. Пленочки мне подкинь.

Приехал домой. Решил передохнуть, вечером все‑таки смотреть, волноваться, как я там смонтировал эти четыре части. Правда, надпись, действительно, вклеили: «Режиссер Ромм» – на смятом куске бумаги сняли. Музыка икает. Ну, ничего.

Только я расположился поспать, снова звонок. Что такое? От Большакова.

– Михаил Ильич, немедленно приезжайте. Храпченко, вот ведь какая история… Вы вот думаете, все просто… А ведь все очень непросто… Вот не поехал я докладывать, а вот Михаил Борисыч вызвался, и, вот, опять, значит, неприятности… Опять влетел…

– Что такое?

– Вот, значит, показывает, показывает программу. Отрывки из картины «Ленин в 1918 году». Товарищ Сталин, значит, помолчал, а потом говорит: «Какое было главное дело в жизни Ленина?»

Ну а дальше сцена развивалась так.

Сталин спрашивает:

– Какое было главное дело в жизни Ленина?

А Храпченко от испуга остолбенел и не знает, что ответить. Сталин:

– Ну, какое было главное дело в жизни Ленина?

Храпченко молчит.

Сталин:

– Неужели вы, товарищ Храпченко, не можете ответить на такой простой вопрос? Какое было главное дело в жизни Ленина?

Храпченко молчит.

Сталин:

– Вы член партии? Председатель Комитета по делам искусств, кажется?

– Да, был.

– Как же вы не знаете, какое было главное дело в жизни Ленина? Нехорошо! Октябрьская революция!

– Да, правильно, товарищ Сталин. Октябрьская революция.

Сталин:

– Ну? Какую картину надо показывать? Какую?

Храпченко:

– «Ленин в Октябре»?

Сталин:

– «Ленин в Октябре». А почему вы поставили «Ленин в 1918 году»?

– Да ведь – это режиссер, э‑э, отказался сокращать. Они ведь, знаете, режиссеры, они ведь, вот отказался, вот, сокращать…

– Ну так дайте целиком!

Погнали снова в Образцовую типографию менять порядок.

В Большом театре снова готовятся перемены. Мы хватаем «Ленин в Октябре» – и в Большой театр – проверять экземпляр.

Приходим.

Там уже всех выгоняют вон. И оркестры, и хоры, балеты, певцов и чтецов. Все надевают собольи шапки, шубы с бобровыми воротниками, ворчат простуженными голосами. Их всех гонят, всех до одного. Чекисты гонят.

Власик злой, распоряжается. Увидел меня, зафыркал что‑то:

– Успеете проверить?

– Успею.

Проверили. Смотрю, опять нет надписи «Ромм». Вырезано вместе с Каплером.

Погнали опять на хронику вставлять надпись «Ромм».

Я просмотрел картину. Уже шестой час. Поскакал домой. Скорей – черный костюм давай! Давай белую рубашку, галстук нацеплять, Сталинские премии (у меня к тому времени их было четыре), орден Ленина, медали.

Назад.

Прибегаю.

Поздно. Уже началось. Правительство уже на сцене. Уже идут аплодисменты. Все стоят. Правительство стоит. Народ аплодирует. Идет овация.

Коридоры пустые. Я бегу скорей искать ложу бельэтажа, куда у меня пропуск. Прибегаю в бельэтаж. Пусто. Подбегаю к капельдинеру, сую ему билет.

– Где тут ложа номер такой‑то?

Тот смотрит.

– Это так… Этак… Вам к товарищу полковнику, – почтительно говорит.

Смотрю, действительно, стоит полковник МГБ, весь в красных петличках, в параде, строгий. Подбегаю к нему.

– Товарищ полковник! Вот, к вам направили. Мне в ложу. Вот билет. Товарищ Власик передал.

Полковник берет билет. Делает шаг назад, осматривает меня с ног до головы, внимательно приглядываясь особенно к заднему карману. Так, заглядывая…

Потом говорит:

– Молодец. Хорошо. Очень хорошо. Молодец.

Я ничего не понимаю. Почему молодец?

Он дает мне обратно билет и говорит:

– Ложа № 13. Войдешь, свободное место. Рядом сидит академик в шапочке. Твой объект.

Я поглядел на полковника. Да какой объект? Еще не сразу понимаю. Потом понял.

Батюшки! Да я же с билетом Власика! Я ж особый сотрудник!

Гляжу на полковника, разинув рот. Потом думаю, ну, что ж делать! Придется идти в ложу. Иду в ложу. Ложа уже полна. Одно место свободно. Самое крайнее в переднем ряду. А рядом правительство. Значит, мое место рядом с правительственной ложей.

Ну, а на стуле рядом со мной – старичок‑академик, смо‑о‑о‑рщенный как гриб, вроде Карпинского, не знаю уж его фамилии.

Я пробираюсь. Тихонечко сажусь.

Он мне:

– Здравствуйте!

Я ему:

– Здравствуйте!

Смотрю на него и думаю: если ты вот будешь в Сталина стрелять, я должен грудью закрыть, выстрел принять на себя, а тебя задушить руками. И думаю: душить‑то тебя нетрудно! Что в тебе жизни‑то? Ну, цыпленок!

Сел.

Ну, так прошла торжественная часть. Все поглядываю я на этого академика. Думаю: «Мой объект. Ежели вытащит пистолет, значит я должен – раз! – схватить, задушить, потом принять на себя! Так, интересно!»

Перерыв.

А вот после перерыва в эту правую ложу расселось все правительство и, так сказать, все руководящие деятели. А вот рядом со мной, рукой можно достать, Молотов сидит, с самого краю. А так как я на приемах бывал, он меня узнал. Кивнул мне. И я ему кивнул. И думаю:

– Не знаешь ты, Вячеслав Михайлович, что я тебя сейчас грудью от академика защищать буду.

Вот так я был сексотом.

Ну, а почему меня полковник‑то похвалил, – пистолет не видно, раз, ордена и Сталинские премии настоящие, и костюм хорошо сшит, и не похож.

Действительно, не похож.

 

В дни смерти Сталина

Рассказ одного знакомого

 

Можно назвать это также «Черта характера» – черта характера великого вождя.

Было это в дни смерти Сталина. Какая тогда была обстановка, все знают, помнят, то есть не все, а те, кто пережил. В кино, может быть, было чуть легче, чем в других областях, но все равно нелегко. Тяжело было быть евреем – ужасно, стыдно и страшно. Сжималась какая‑то петля. Из знакомых в те дни были арестованы Игорь Нежный, Маклярский. В группе было страшно. Все наглее делался Викторов‑Алексеев.

А тут процесс врачей‑убийц, много врачей знакомых. В общем, жутко было. Машина дежурила все время под окном. Каждый звонок ночью заставлял вскочить. Звук остановившейся машины – и сердце забьется; я чувствовал – долго не протянуть.

Уже вызывал меня Рязанов, заместитель Большакова, намекал: работать мы вам позволим, но группу буду подбирать сам, будете под особым наблюдением. Я сказал:

– Режиссер, который не может набрать группу, уже не режиссер.

Он говорит:

– Ну, ваше дело. А чем займетесь?

Я говорю:

– Сценарии буду писать.

– А мы их ставить не будем. Вы поймите, Михаил Ильич, речь идет о вашей работе, а может быть, и больше. Мы о вашем благе заботимся. Мы сохранить вас хотим.

Эрмлер был в это время уже уволен в документальную кинематографию. Арнштам уволен, Райзман в Латвию куда‑то. В общем, сладко было.

Ну, чувствовал я, что, вот, последние дни; уже примерялись мы с Лелей, что будет, как будет, что делать, если это случится?

А тут – подох!

Ну, объявления в газетах, траурные речи. На улицах миллион народа. Масса погибших в давке – все это знают. Растерянная Наташка. В доме растерянность. Только отчетливо помню: сознанием я понимал – слава богу, может быть, будет легче! Может быть, уцелеем.

А сердце как‑то не мирилось, потому что в то же время я сердцем как‑то верил в Сталина. Помню, Леля меня ночью спрашивает, глаза широко открыты:

– Роммочка, что же с нами будет?

Я ей говорю:

– Леля, хуже не будет… хуже не будет. – Говорю, и сам не верю.

Вот в этом странном состоянии, в котором многие тогда пребывали, решил я пойти к одному знакомому – хорошему человеку, большому, умному человеку. Жил он в Доме правительства. Решил просто пойти, поговорить с ним. Незадолго до этого Леля у него была, еще до смерти Сталина, рассказывала, что со мной творится, как меня травят, что происходит, и говорит ему:

– Может быть, к Берии пойти?

Он ей:

– Упаси вас бог появляться у этого человека, упаси вас бог!

Пошел я к нему, говорю ему: так и так, мол. Имя‑отчество не хочу упоминать, он меня ведь не уполномочил рассказывать‑то.

– Что будет?

Он говорит:

– Давайте пойдем на кухню, там можно спокойнее говорить.

Повел меня на кухню, пустил воду из крана, зажег четыре конфорки газовые и говорит:

– Расскажу я вам одну историю. Несколько лет назад я получил высокое назначение. Получил от Сталина. Поручено мне было составить доклад по одному очень важному делу.

(Но я тоже этого дела излагать не буду, потому что сразу будет понятно, к кому это я пришел.)

– Доложить должен был на Политбюро. Вот прихожу, являюсь на Политбюро первый раз в жизни. Сидят все члены Политбюро, Сталин во главе. Ну, тут Маленков, Каганович, Берия, Ворошилов, Молотов, – все. Докладываю. Докладываю объективно: дело крупное, потребует огромных капиталовложений, которые должны пойти за счет других отраслей народного хозяйства. Поэтому, естественно, надо было подумать, идти на него или не идти. Ну, я доложил, выслушали все, первое слово берет Ворошилов, говорит: «А зачем нам это? Огромные капиталовложения, придется сократить другие, очень важные отрасли, в том числе вооружение армии, развитие промышленности, строительство. А эффект какой? Не нужно нам это, в общем, пока что». И пока Ворошилов говорил, Сталин чуть‑чуть нахмурился.

Это другие заметили, а Ворошилов не заметил. Но другие заметили, и тут же взял слово Берия. И горячо поддержал это новое, очень дорогое дело. За ним поддержал еще кто‑то, еще кто‑то, Каганович, Маленков, Булганин… Ну, Ворошилов, видно, несообразительный, вторично просит слово и говорит: «Я все‑таки не понимаю, ну зачем же это…»

И в это время Сталин так легонечко ударяет по столу пальцами, и все замолкают. И Сталин говорит, негромко так: «Я не понимаю, почему товарищ Ворошилов с таким упорством отстаивает предложение, которое явно клонит к уменьшению военной мощи Советского Союза. Что это предложение клонит к тому, чтобы уменьшить нашу мощь, это мы все понимаем. Мы еще не понимаем причин, по которым товарищ Ворошилов отстаивает' его и, кстати, не в первый раз отстаивает подобную точку зрения. Но рано или поздно мы это поймем».

Сказал и замолчал. И стало так тихо, что слышно было, как тикают часы на руках у присутствующих. И даже как будто бы слышно, как сердце бьется. Ворошилов сидит белый, на лбу у него выступает пот, начинает стекать вниз. Никто на него не смотрит, только Берия смотрит, не отрывая взгляда.

А я, – говорит мне рассказчик, – сижу, затаив дыхание, смотрю то на Ворошилова, то на Берию. Берия пальцами перебирает. На Сталина не решаюсь даже взглянуть. И вдруг, после этой долгой, томительной паузы, которая длилась, может быть, несколько минут – они показались огромным временем, и все тикали часы на руках, – Сталин так говорит негромко: «Ну что ж, на сегодня довольно. Давайте перейдем в зал, посмотрим картину».

Все встали, пошли в зал. Раздались голоса. Переговариваются все между собой. Ворошилов один, никто к нему не подходит. Все пошли в зал, и я пошел в зал.

Ну, вошли мы в зал. В зале столики стоят, около каждого столика три стула – три, потому что одна сторона обращена к экрану, там стула нет… Вино на столе, фруктовая вода, лимонад, фрукты, конфеты, что ли. Все сели за столики – вдвоем, втроем. Народу‑то немного, три столика заняли. А Ворошилов один сел, к нему никто не подсел. Ну, я человек новый, незнакомый, – говорит мне рассказчик, – тоже сел один, за отдельный столик, думаю: что же он нам покажет сейчас? Маневры американского флота или какую‑нибудь политическую хронику? Что?

А его в зале нет.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-04-12; просмотров: 37; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.188.241.82 (0.259 с.)