Рукопись, найденная в кармане 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Рукопись, найденная в кармане



 

То, о чем я сейчас пишу, для других могло стать рулеткой илитотализатором, но не деньги мне были нужны. Я вдруг почувствовал — илирешил, — что темное окно метро может дать мне ответ и помочь найти счастьеименно здесь, под землей, где особенно остро ощущается жесточайшееразобщение людей, а время рассекается короткими перегонами, и его отрезки —вместе с каждой станцией — остаются позади, во тьме тоннеля. Я говорю оразобщенности, чтобы лучше понять (а мне довелось многое понять с тех пор,как я начал свою игру), на чем была основана моя надежда на совпадение,вероятно зародившаяся, когда я глядел на отражения в оконном стекле вагона,— надежда покончить с разобщенностью, о которой люди, кажется, и недогадываются. Впрочем, кто знает, о чем думают в этой толкотне люди,входящие и выходящие на остановках, о чем, кроме того, чтобы скорее доехать,думают эти люди, входящие тут или там, чтобы выйти там или тут, людисовпадают, оказываются вместе в пределах вагона, где все заранеепредопределено, хотя никто не знает, выйдем ли мы вместе, или я выйду раньшетого длинного мужчины со свертками, и поедет ли та старуха в зеленом доконечной остановки или нет, выйдут ли эти ребятишки сейчас… да, наверно,выйдут, потому что ухватились за свои ранцы и линейки и пробираются, хохочаи толкаясь, к дверям, а вот в том углу какая-то девушка расположилась,видимо, надолго, на несколько остановок, заняв освободившееся место, а эта,другая, пока остается загадкой.

Да, Ана тоже оставалась загадкой. Она сидела очень прямо, чуть касаясьспинки скамьи у самого окна, и была уже в вагоне, когда я вошел на станции«Этьенн Марсель», а негр, сидевший напротив нее, как раз встал, освободивместо, на которое никто не покушался, и я смог, бормоча извинения,протиснуться меж коленей двух сидевших с краю пассажиров и сесть напротивАны. Тотчас же — ибо я спустился в метро, чтобы еще раз сыграть в своюигру, — я отыскал в окне отражение профиля Маргрит и нашел, что она оченьмила, что мне нравятся ее черные волосы, эта прядь, косым крыломприкрывающая лоб.

Нет, имена — Маргрит или Ана — не были придуманы позже и не служатсейчас, когда я делаю эту запись в блокноте, чтоб отличить одну от другой:имена, как того требовали правила игры, возникли сразу, без всякой прикидки.Скажем, отражение той девушки в окне могло зваться только Маргрит, и никакиначе, и только Аной могла называться девушка, сидевшая напротив меня и наменя не смотревшая, а устремившая невидящий взор на это временное скопищелюдей, где каждый притворяется, что смотрит куда-то в сторону, только, упасиБог, не на ближнего своего. Разве лишь дети прямо и открыто глядят вам вглаза, пока их тоже не научат смотреть мимо, смотреть не видя, с этакимгражданственным игнорированием любого соседа, любых интимных контактов;когда всякий съеживается в собственном мыльном пузыре, заключает себя вскобки, заботливо отгораживаясь миллиметровой воздушной прокладкой от чужихлоктей и коленей или углубившись в книжку либо в «Франс суар», а чаще всего,как Ана, устремив взгляд в пустоту, в эту идиотскую «ничейную зону», котораянаходится между моим лицом и лицом мужчины, вперившего взор в «Фигаро». Иименно поэтому Маргрит (а если я правильно угадал, то в один прекрасныймомент и Ана) должна была бросить рассеянный взгляд в окно, Маргрит должнаувидеть мое отражение, и наши взгляды скрестятся за стеклом, на которое тьматоннеля наложила тончайший слой ртути, набросила черный колышущийся бархат.В этом эфемерном зеркале лица обретают какую-то иную жизнь, перестают бытьотвратительными гипсовыми масками, сотворенными казенным светом вагонныхламп, и — ты не посмела бы отрицать этого, Маргрит, — могут открыто ичестно глядеть друг на друга, ибо на какую-то долю минуты наши взглядыосвобождаются от самоконтроля. Там, за стеклом, я не был мужчиной, которыйсидел напротив Аны и на которого Ана не смогла открыто смотреть в вагонеметро, но, впрочем, Ана и не смотрела на мое отражение — смотрела Маргрит,а Ана тотчас отвела взор от мужчины, сидевшего напротив нее, — нехорошосмотреть на мужчину в метро, — повернула голову к оконному стеклу и тутувидела мое отражение, которое ждало этого момента, чтобы чуть-чутьраздвинуть губы в улыбке — вовсе не нахальной и не вызывающей, — когдавзгляд Маргрит камнем упал на мой. Все это длилось мгновение или чутьбольше, но я успел уловить, что Маргрит заметила мою улыбку и что Ана былаявно шокирована, хотя она всего лишь опустила голову и сделала вид, будтопроверяет замок на своей сумке из красной кожи. Право, мне захотелось ещераз улыбнуться, хотя Маргрит больше не смотрела на меня, так как Анаперехватила и осудила мою улыбку. И поэтому уже не было необходимости, чтобыАна или Маргрит смотрели на меня, — впрочем, они занялись детальнымизучением замка на красной сумке Аны.

Как это и прежде бывало, во времена Паулы (во времена Офелии[203]) и всехтех, кто с видимым интересом рассматривал замок на сумке, пуговицу или сгибжурнальной страницы, во мне снова разверзлась бездна, где клубком скрутилисьстрах и надежда, схватились насмерть, как пауки в банке, а время сталоотсчитываться частыми ударами сердца, совпадать с пульсом игры, и теперькаждая станция метро означала новый, неведомый поворот в моей жизни, иботакова была игра. Взгляд Маргрит и моя улыбка, мгновенное отступление Аны,занявшейся замком своей сумки, были торжественным открытием церемонии,которая вопреки всем законам разума предпочитала иной раз самые дикиенесоответствия нелепым цепям обыденной причинности.

Условия игры не были сложными, однако сама игра походила на сражениевслепую, на беспомощное барахтанье в вязком болоте, где всюду, куда ниглянь, перед вами вырастает раскидистое дерево судьбы неисповедимой.Мондрианово дерево[204]парижского метрополитена с его красными, желтыми, синимии черными ветвями запечатлело обширное, однако ограниченное числосообщающихся станций. Это дерево живет двадцать из каждых двадцати четырехчасов, наполняется бурлящим соком, капли которого устремляются вопределенные ответвления; одни выкатываются на «Шателе», другие входят на«Вожирар», третьи делают пересадку на «Одеоне», чтобы следовать в«Ла-Мотт-Пике», — сотни, тысячи. А кто знает, сколько вариантов пересадок ипереходов закодировано и запрограммировано для всех этих живых частиц,внедряющихся в чрево города там и выскакивающих тут, рассыпающихся погалереям Лафайет, чтобы запастись либо пачкой бумажных салфеток, либо паройлампочек на третьем этаже магазина близ улицы Гей-Люссака.

Мои правила игры были удивительно просты, прекрасны, безрассудны идеспотичны. Если мне нравилась женщина, сидевшая напротив меня у окна, еслиее изображение в окне встречалось глазами с моим изображением в окне, еслиулыбка моего изображения в окне смущала, или радовала, или злила изображениеженщины в окне, если Маргрит увидела мою улыбку и Ана тут же опустила головуи стала усердно разглядывать замок своей красной сумки, значит, играначалась независимо от того, как встречена улыбка — с раздражением,удовольствием или видимым равнодушием. Первая часть церемонии на этомзавершалась: улыбка замечена той, для которой она предназначена, а затемначиналось сражение на дне бездны, тревожное колебание — от станции достанции — маятника надежды.

Я думаю о том, как начался тот день; тогда в игру вступила Маргрит (иАна), неделей же раньше — Паула (и Офелия): рыжеволосая девушка вышла наодной из самых каверзных станций, на «Монпарнас-Бьенвеню», которая, подобнозловонной многоголовой гидре, не оставляла почти никакого шанса на удачу. Ясделал ставку на переход к линии «Порт-де-Вавен» и тут же, у первойподземной развилки, понял, что Паула (что Офелия) направится к переходу настанцию «Мэрия Исси». Ничего не поделаешь, оставалось только взглянуть нанее в последний раз на перекрестке коридоров, увидеть, как она исчезает, какее заглатывает лестница, ведущая вниз. Таково было условие игры: улыбка,замеченная в окне вагона, давала право следовать за женщиной и почтибезнадежно надеяться на то, что ее маршрут в метро совпадает с моим,выбранным еще до спуска под землю, а потом — так было всегда, вплоть досегодняшнего дня, — смотреть, как она исчезает в другом проходе, и не сметьидти за ней. Возвращаться с тяжелым сердцем в наземный мир, забиваться вкакое-нибудь кафе и опять жить как живется, пока мало-помалу через часы, дниили недели снова не одолеет охота попытать счастья и потешить себя надеждой,что все совпадет — женщина и отражение в стекле, радостно встреченная илиотвергнутая улыбка, направление поездов — и тогда наконец, да, наконец сполным правом можно будет приблизиться и сказать ей первые трудные слова,пробивающие толщу застоявшегося времени, ворох копошащихся в бездне пауков.

Когда мы подъехали к станции «Сен-Сюльпис», кто-то рядом со мнойнаправился к выходу. Сосед Аны тоже вышел, и она сидела теперь одна напротивменя и уже не разглядывала свою сумку, а, рассеянно скользнув взглядом помоей фигуре, остановила глаза на картинках, рекламирующих горячиеминеральные источники и облепивших все четыре угла вагона. Маргрит неповорачивала голову к окну, чтобы увидеть меня, но это как раз и говорило овозникшем контакте, о его неслышной пульсации. Ана же была, наверное,слишком робка, или ей просто казалось глупым глядеть на отражение лица,которое расточает улыбки Маргрит. Станция «Сен-Сюльпис» имела для меня оченьважное значение, потому что до конечной «Порт-д’Орлеан» оставалось восемьостановок, лишь на трех из них были пересадки, и, значит, только в случае,если Ана выйдет на одной из этих трех, у меня появится шанс на возможноесовпадение. Когда поезд стал притормаживать перед «Сен-Пласид», я замер,глядя в окно на Маргрит, надеясь встретиться с ней взглядом, а глаза Аны вэту минуту неторопливо блуждали по вагону, словно она была убеждена, чтоМаргрит больше не взглянет на меня и потому нечего больше и думать об этомотражении лица, которое ждало Маргрит, чтобы улыбнуться только ей.

Она не сошла на «Сен-Пласид», я знал об этом еще до того, как поездначал тормозить, ибо собирающиеся выйти пассажиры обычно проявляютсуетливость, особенно женщины, которые нервно ощупывают свертки, запахиваютпальто или, перед тем как встать, оглядывают проход, чтобы не наткнуться начужие колени, когда внезапное снижение скорости превращает человеческое телов неуправляемый предмет. Ана равнодушно взирала на станционные рекламы, лицоМаргрит было смыто с окна светом наружных ламп, и я не мог знать, взглянулаона на меня или нет, да и мое отражение тонуло в наплывах неоновых огней ирекламных афиш, а потом в мелькании входящих и выходящих людей. Если бы Анавышла на «Монпарнас-Бьенвеню», мои шансы стали бы минимальны. Как тут невспомнить о Пауле (об Офелии) — ведь скрещение четырех линий на этойстанции сводило почти к нулю возможность угадать ее выбор. И все же в деньПаулы (Офелии) я до абсурда был уверен, что наши пути совпадут, и допоследнего момента шел в трех метрах позади этой неторопливой девушки сдлинными рыжими волосами, словно припорошенными сухой хвоей, и, когда онасвернула в переход направо, голова моя дернулась, как от удара в челюсть.Нет, я не хотел, чтобы теперь то же произошло с Маргрит, чтобы вернулся этотстрах, чтобы это повторилось на «Монпарнас-Бьенвеню», и незачем быловспоминать о Пауле (об Офелии), прислушиваться к тому, как пауки в бездненачинают душить робкую надежду на то, что Ана (что Маргрит)… Но развекто-нибудь откажется от наивных самоутешений, которые помогают нам жить? Ятут же сказал себе, что, возможно, Ана (возможно, Маргрит) выйдет не на«Монпарнас-Бьенвеню», а на какой-то другой, еще остающейся станции; что,может быть, она не пойдет в тот переход, который для меня закрыт; что Ана(что Маргрит) не выйдет на «Монпарнас-Бьенвеню» (не вышла), не выйдет на«Вавен» — и она действительно не вышла! — что, может быть, выйдет на«Распай», на этой первой из двух последних возможных станций… А когда онаи тут не вышла, я уже знал, что остается только одна станция, где я могдальше следовать за ней, ибо три последующие переходов не имели и в счет нешли. Я снова стал искать взглядом Маргрит в стекле окна, стал звать ее избезмолвного и окаменевшего мира, откуда должен был долететь до нее мойпризыв о помощи, докатиться прибоем. Я улыбнулся ей, и Ана не могла этого невидеть, а Маргрит не могла этого не чувствовать, хотя и не смотрела на моеотражение, по которому хлестали светом лампы тоннеля перед станцией«Данфер-Рошро». Первый ли толчок тормозов заставил вздрогнуть красную сумкуна коленях Аны, или всего лишь чувство досады взметнуло ее руку, откинувшуюсо лба черную прядь? Я не знал, но в эти считанные секунды, пока поездзамирал у платформы, пауки особенно жестоко бередили мое нутро, предвещаяновое поражение. Когда Ана легким и гибким движением выпрямила свое тело,когда я увидел ее спину среди пассажиров, я, кажется, продолжал бессмысленнооглядываться, ища лицо Маргрит в стекле, ослепшем от света и мельканий.Затем встал, словно не сознавая, что делаю, и выскочил из вагона иустремился покорной тенью за той, что шла по платформе, пока вдруг неочнулся от мысли, что сейчас мне предстоит последнее испытание, будет сделанвыбор, окончательный и бесповоротный.

Понятно, что Ана (Маргрит) либо пойдет своим обычным путем, либосвернет, куда ей вздумается, я же, еще входя в вагон, твердо знал: есликто-нибудь окажется в игре и выйдет на «Данфер-Рошро», в мою комбинациюбудет включен переход на линию «Насьон-Этуаль». Равным образом, если бы Ана(если бы Маргрит) вышла на «Шателе», я имел бы право следовать за ней лишьпо переходу к «Венсен-Нейи». На этом, решающем этапе игра была бы проиграна,если бы Ана (если бы Маргрит) направилась к линии «Де Ско» или к выходу наулицу. Все должно было решиться моментально, ибо на станции «Данфер-Рошро»нет, вопреки обыкновению, бесчисленных коридоров и лестницы быстродоставляют человека к месту назначения или — коль скоро речь идет о моейигре с судьбой — к месту предназначения. Я видел, как она скользит в толпе,как равномерно покачивается красная сумка — будто игрушечный маятник, —как она вертит головой в поисках табличек-указателей и, секундупоколебавшись, сворачивает налево. Но слева был выход прямо на улицу…

Я не знаю, как это выразить: пауки буквально раздирали мне нутро, но ячестно вел себя в первую минуту и продолжал идти за ней просто так,машинально, чтобы потом покориться неизбежности и сказать там, наверху: чтож, ступай своей дорогой. Но вдруг, на середине лестницы, я понял, что нет,что, наверное, единственный способ убить пауков — это преступить закон,нарушить правила хотя бы один раз. Пауки, впившиеся было в мой желудок в туминуту, когда Ана (когда Маргрит) пошла вверх по запретной лестнице, сразупритихли, и весь я внезапно обмяк, по телу разлилась усталость, хотя ногипродолжали автоматически преодолевать ступеньку за ступенькой. Все мыслиулетучились, кроме одной: я все еще вижу ее, вижу, как красная сумка,приплясывая, устремляется наверх, к улице, как черные волосы ритмичноподрагивают в такт шагам. Уже стемнело, порывистый холодный ветер бросал влицо снег с дождем; я знаю, что Ана (что Маргрит) не испугалась, когда япоравнялся с ней и сказал: «Не может быть, чтобы мы так и разошлись, неуспев встретиться».

Позже, в кафе, уже только Ана, ибо образ Маргрит поблек передреальностью чинзано и сказанных слов, призналась мне, что ничего непонимает, что ее зовут Мари-Клод, что моя улыбка в окне вагона ее смутила,что она хотела было встать и пересесть на другое место, что потом не слышаламоих шагов за спиной и что на улице — вопреки здравому смыслу — совсем неиспугалась. Так говорила она, глядя мне в глаза, потягивая чинзано, улыбаясьбез всякого смущения, вовсе не стыдясь того, что не где-нибудь, а на улице ипочти без колебаний приняла мое неожиданное предложение пойти в кафе. Вминуты этого счастья, освежавшего брызгами прибоя, ласкавшего тополинымпухом, я не мог рассказать ей о том, что она сочла бы за манию илибезумство, что, собственно, и было безумством, если на это взглянуть инымиглазами, с иного берега жизни. Я говорил ей о ее непослушной пряди и краснойсумке, о ее пристрастии к рекламам горячих источников, о том, что улыбалсяей не потому, что я скучающий неудачник или донжуан; я желал подарить ейцветок, дать знак, что она мне нравится, что мне хорошо, что хорошо ехатьвместе с ней, что хорошо еще одну сигарету, еще рюмку…

Ни одной секунды мы не фальшивили, вели разговор как старые знакомые, икак будто все так и надо, и смотрели друг на друга без чувства неловкости. Ядумаю, что Маргрит тоже не испытывала бы ложного стыда, как и Мари-Клод,если бы ответила на мою улыбку в окне вагона, если бы так много неразмышляла об условностях, о том, что нельзя отвечать, когда с тобойзаговаривают на улице и хотят угостить конфетами и пригласить в кино… АМари-Клод тем временем отбросила всякую мысль о моей улыбке «только дляМаргрит»; Мари-Клод и на улице, и в кафе даже полагала, что это была хорошаяулыбка, и что незнакомец в метро улыбался Маргрит вовсе не для того, чтобызакинуть удочку в другой садок, и что моя нелепая манера знакомиться былаединственно справедливой и разумной и вполне позволяла ответить «да», да,можно вместе выпить рюмочку и поболтать в кафе.

Не помню, что я рассказывал о себе, вероятно, все, кроме своей игры, азначит, не так-то много. В один прекрасный миг мы вместе рассмеялись, кто-тоиз нас первым пошутил, а потом оказалось, что нам нравятся одни и те жесигареты и Катрин Денев[205]. Она разрешила мне проводить ее до дверей дома,протянула руку без тени жеманства и дала согласие прийти в то же самое кафеи в тот же самый час во вторник.

Я взял такси и поехал домой, впервые погрузившись в себя как в какую-тоневедомую и чужую страну, повторяя себе, что «да», что Мари-Клод, что«Данфер-Рошро», и плотно смыкал веки, чтобы дольше видеть ее черные волосы,забавное покачивание головой при разговоре, улыбку. Мы никогда не опаздывалии подробно обсуждали фильмы, говорили о своей работе, выясняли причинынекоторых наших идейных расхождений. Она продолжала вести себя так, словнокаким-то чудесным образом ее вполне устраивает это наше общение, — безлишних объяснений, без лишних расспросов, и, кажется, ей даже в голову неприходило, что какой-нибудь пошляк мог бы принять ее за потаскушку или задурочку; устраивает и то, что я не пытался сесть с ней в кафе на одиндиванчик, что, пока мы шли по улице Фруадево, ни разу не положил ей руку наплечи, избегая этого первого интимного жеста и зная, что она, в общем, живетодна — младшая сестра не слишком часто бывала в ее квартире на четвертомэтаже, — не просил позволения подняться к ней.

Увы, она и не подозревала, что существуют пауки. Во время наших трехили четырех встреч они не терзали меня, затаившись в бездне, ожидая дня,когда я одумаюсь, будто бы я уже не думал обо всем, но были вторники, былокафе и была радость, что Мари-Клод уже там или что вот-вот распахнется дверьи влетит это темноволосое упрямое создание, которое, нимало о том не ведая,боролось против вновь проснувшихся пауков, против нарушения правил игры,защищаясь от них легким прикосновением руки, непокорной прядью, то и делопадавшей на лоб. В какой-то момент она, казалось, что-то поняла, умолкла ивыжидательно смотрела на меня, очевидно заметив, какие я прилагаю усилия,чтобы продлить передышку, чтобы придержать пауков, снова начинавшихорудовать, несмотря на Мари-Клод, против Мари-Клод, которая все-таки ничегоне понимала, сидела и молчала в ожидании. Нет — наполнять рюмки, и курить,и болтать с ней, до последнего отстаивая междуцарствие без пауков,расспрашивать ее о жизни, о повседневных хлопотах, о сестре-студентке инемудреных радостях и так желать эту черную прядь, прикрывающую ей лоб,желать ее саму, как действительно последнюю остановку на последних метрахжизни, но была бездна, была расщелина между моим стулом и этим диванчиком,где мы могли бы поцеловаться, где мои губы впервые прикоснулись бы к ароматуМари-Клод, прежде чем мы пошли бы, обнявшись, к ее дому, поднялись бы полестнице и избавились бы от одежд и ожиданий.

И я ей обо всем рассказал. Как сейчас помню: кладбищенская стена иМари-Клод, прислонившаяся к ней, а я говорю, говорю, зарыв лицо в горячиймех ее пальто, и вовсе не уверен, что мой голос, мои слова доходят до нее,что она может понять. Я сказал ей обо всем — обо всех подробностях игры, оничтожных шансах на счастье, исчезавших вместе со столькими Паулами(столькими Офелиями), которые всегда избирали другой путь, о пауках, которыев конце концов возвращались. Мари-Клод заплакала, я чувствовал, как онадрожит, хотя словно еще пытается защитить меня, подставить плечо,прислонившись к стене мертвых. Она ни о чем меня не спросила, не захотелаузнать ни «почему», ни «с каких пор», ей в голову не приходило уничтожитьраз и навсегда заведенный механизм, работающий против города и его табу.Только тихое всхлипывание, похожее на стоны маленького раненого зверька,звучало бессильным протестом против триумфа игры, против дикой пляски пауковв бездне.

В подъезде ее дома я сказал ей, что еще не все потеряно, что от насобоих зависит, состоится ли наша настоящая встреча; теперь и она знаетправила игры, и они упрощаются уже потому, что отныне мы будем искать толькодруг друга. Она сказала, что попросит две недели в счет отпуска и будетбрать с собой в метро книгу, и тогда сырое, враждебное время в этомподземном мире пролетит быстрее; что станет придумывать самые разныекомбинации и ждать меня, читая книги или разглядывая афиши. Мы не хотелидумать о несбыточности, о том, что, если и встретимся в одном вагоне, этоеще ничего не значит, что на сей раз нельзя допускать ни малейшегосамообмана. Я попросил, чтобы она ничуть не волновалась, спокойно ездила вметро и не плакала эти две недели, пока я буду ее искать. Без слов онапоняла, что, если этот срок истечет и мы не увидимся или увидимся, нокоридоры уведут нас в разные стороны, уже не имеет смысла возвращаться вкафе или ждать друг друга возле подъезда ее дома.

У подножия лестницы, которую желтый свет лампочек протягивал ввысь, досамого окна той воображаемой Мари-Клод, что спала в своей квартире, в своейпостели, раскинувшись во сне, я поцеловал ее волосы и медленно отпустил еетеплые руки. Она не искала моих губ, мягко отстранилась от меня и,повернувшись ко мне спиной, пошла вверх по лестнице, по одной из тех многихлестниц, которые уводили их от меня, не позволяя идти им вослед.

Я вернулся домой пешком, без пауков, опустошенный, но словно бы омытыйновой надеждой. Теперь пауки мне были не страшны, игра начиналась заново,как не один раз прежде, но отныне с одной только Мари-Клод. В понедельник яспустился на станцию «Куронн» ранним утром и поднялся на «Макс-Дормуа»поздним вечером, во вторник вошел на «Кримэ», в среду — на «Филип-Огюст»,точно соблюдая правила, выбирая линии с пятнадцатью станциями, четыре изкоторых имели пересадку; на первой из них я должен был выбрать«Севр-Монрей», на второй — «Клиши Порт-Дофин», произвольно, не подчиняясьникакой логике, ибо ее здесь и не могло быть, хотя Мари-Клод, наверно,выходила поблизости от своего дома, на «Данфер-Рошро» или на «Корвизар»,возможно делая пересадку на станции «Пастер», чтобы ехать затем к«Фальгиер». Снова и снова мондрианово дерево раскидывало свои безжизненныеветви, случай сплетал красные, синие, белые пунктирные искушения. Четверг,пятница, суббота. Стоять, стоять на платформе, смотреть, как подходит поезд,семь или восемь вагонов, как они замедляют ход, бежать в хвост поезда ивтискиваться в последний вагон, но там нет Мари-Клод; выходить на следующейстанции и ждать следующего поезда, проезжать остановку и переходить надругую линию, смотреть на скользящие мимо вагоны — без Мари-Клод; опятьпропускать один-два поезда, садиться в третий, следовать до конечнойостановки, возвращаться на станцию, где можно сделать пересадку, думать, чтоона может сесть только в четвертый поезд, прекращать поиски и подниматьсянаверх, чтобы пообедать, а затем, сделав одну-две затяжки горьким сигаретнымдымом, снова возвращаться вниз, садиться на скамью и ждать второго, пятогопоезда. Понедельник, вторник, среда, четверг — без пауков, ибо я все ещенадеюсь, ибо все сижу и жду на этой скамейке, на станции «Шмен-Вер», с этимблокнотом, в котором рука пишет только для того, чтобы изобрестикакое-нибудь иное время, задержать шквал, несущий меня к субботе, когда все,вероятно, будет кончено, когда я вернусь домой один, а они опять проснутся истанут яростно терзать, колоть, кусать меня, требуя возобновления игры,других Мари-Клод, других Паул, — неизбежное повторение после каждого краха,раковый рецидив.

Но сегодня еще только четверг, станция «Шмен-Вер», наверху спускаетсяна землю ночь, еще немного можно потешить себя не такой уж абсурдной мыслью,что во втором поезде в четвертом вагоне может оказаться Мари-Клод, она будетсидеть у окна, вот она видит меня и выпрямляется с криком, которого никто неможет слышать, никто, кроме меня; крик мне в лицо — и я прыгаю взакрывающиеся двери, втискиваюсь в переполненный вагон, расталкиваюогрызающихся пассажиров, бормочу извинения, которых никто не ждет и непринимает, и наконец останавливаюсь у скамейки, занятой пакетами, зонтами,ногами, а Мари-Клод в ее сером пальто у самого окна; черная прядь чутьшевельнулась при резком рывке вагона, а руки, сложенные на коленях, едвазаметно вздрогнули в призыве, которому нет названия, который я сейчасуслышу, обязательно услышу. Не надо ни о чем говорить, да и невозможноничего сказать через эту непроницаемую стену отчужденных лиц и черных зонтовмежду мной и Мари-Клод. Осталось три станции с пересадками. Мари-Клод должнавыбрать одну из них, пройти по платформе, направиться к одному из переходовили к лестнице на улицу, и она ничего не знает об избранном мною пути, скоторого я на сей раз не сойду. Поезд подходит к станции «Бастилия», ноМари-Клод сидит, люди входят и выходят, рядом с ней освобождается место, ноя не шевелюсь, я не могу туда сесть, не могу вместе с ней волноваться додрожи, а она, конечно, страшно волнуется. Вот остаются позади и«Ледрю-Роллэн», и «Фуардерб-Шалиньи»; Мари-Клод знает, что на этих, безпересадок, станциях я не имею права следовать за ней, и боится шелохнуться;главные ставки в игре будут сделаны на «Рейи-Дидро» или на «Домениль». Вотпоезд подходит к «Рейи-Дидро», и я отвожу глаза, не хочу, чтобы она знала,не хочу, чтобы догадалась, что это не здесь. Когда поезд трогается, я вижу,что она сидит; нам остается последняя надежда: в «Домениле» только одинпереход и один выход на улицу — красное или черное, да или нет.

И тогда мы глядим друг на друга, Мари-Клод поднимает голову и смотритмне прямо в лицо, смотрит в побелевшее лицо того, кто судорожно вцепился впоручень и не сводит глаз с ее лица, с лица без единой кровинки, с лицаМари-Клод, которая прижимает к себе красную сумку и встанет, как толькопоезд поравняется с платформой «Домениль».

 

[Пер. М.Былинкиной]

 

Здесь, но где, как

 

Посвящается Пако,

которому нравились мои рассказы.

(Посвящение к «Бестиарию»>, 1951 г.)

 

На одной из картин Рене Магритта[206] изображена курительная трубка,занимающая всю середину холста. Под картиной подпись: «Это не трубка».

независимо от воли

вдруг — снова он: сегодня (перед тем, как я начал писать, причинойтого, что я начал писать) или вчера, завтра; никаких оповещений заранее небывает — он или есть, или его нет; я даже не могу сказать, что он мнеявляется, — нет ни приходов, ни уходов, он как чистое настоящее, котороелибо проявляет себя, либо не проявляет в этом грязном настоящем, полномотзвуков прошлого и обязанностей перед будущим

С тобой, читатель сих строк, с тобой не бывало такого, что начинаетсяво сне и возвращается во многих снах, но это не сон, не только сон? Эточто-то здесь, но где, как; оно происходит во сне, конечно же, во сне, нопосле оно тоже здесь, уже другое, размытое, с появившимися провалами, но всеравно здесь: ты чистишь зубы — и оно здесь, ты сплевываешь зубную пасту исуешь лицо под холодную струю — и видишь его на дне раковины; ужеистончившееся, оно все еще цепляется за твою пижаму, впивается в язык, покаты варишь кофе, здесь, но где, как; оно слито с утром, в тишину которого ужеврывается дневной шум, последние известия по радио, которое мы включили,потому что уже проснулись и встали и жизнь идет своим чередом. Черт побери,как это может быть, что это было, чем были мы во сне, и все же иное, какимобразом оно все время возвращается и пребывает здесь, но где, как здесь игде здесь? И зачем снова Пако, сегодня ночью и сейчас, когда я пишу, в этойсамой комнате, рядом с этой самой постелью, где простыни все еще хранятследы моего тела? У тебя не случалось такого с кем-нибудь, кто умер тридцатьлет тому назад и кого мы похоронили в солнечный полдень на Чакарите, вместес друзьями и братьями Пако неся гроб на своих плечах?

его маленькое бледное лицо, тело, поджарое, как у игрока в баскскиймяч, прозрачные глаза, светлые напомаженные волосы, косой пробор, серыйкостюм, черные мокасины, почти всегда он при голубом галстуке, но бывает ипросто в рубашке или махровом халате (когда ждет меня на улице Ривадавиа, струдом приподнимаясь, чтобы я не догадался, насколько он болен, садясь накраешек кровати, завернувшись в свой белый халат и прося у меня сигарету,хотя врачи запретили ему курить)

Я уже знаю, что нельзя писать то, о чем я сейчас пишу, наверняка этоеще один из дневных способов покончить со слабым действием сна; сейчас явключусь в работу, пойду на встречу с переводчиками и редакторами,прибывшими на конференцию в Женеве, где я нахожусь уже четыре недели,прочитаю новости о Чили, об этом другом кошмаре[207], который не вычистить ниодной зубной пастой; так зачем же мне тогда кидаться из кровати за машинку,из дома на улице Ривадавиа в Буэнос-Айресе, где я только что был с Пако, заэту никчемную машинку, никчемную потому, что я уже проснулся и знаю, чтопрошел тридцать один год с того октябрьского утра, с той ниши в колумбарии ижалких цветочков, ведь почти никто из нас не принес цветов, потому что намбыло не до цветов, когда мы хоронили Пако. Но вообще-то дело не в том, чтопрошел тридцать один год, куда ужасней этот вот переход от сна к словам, этипровалы в том, что все еще здесь, однако попадает все больше под прозрачныелезвия посюсторонних вещей, под ножи слов, которые я пишу и которые уже неявляются тем, что все еще здесь, но где, как? И если я упорствую, то этопотому, что больше не могу, столько раз я осознавал, что Пако жив или что онумрет, что он жив, но иначе, не как все мы живем и умираем; когда я пишу, япо крайней мере борюсь с неуловимостью, провожу пальцами слов по дырочкамтончайшей сети, до сих пор опутывающей меня в ванной, или у тостера, иликогда я утром закуривал первую сигарету, сети, которая все еще здесь, ногде, как; повторять, твердить колдовские заклинания, может быть, ты, мойчитатель, тоже порой пытаешься удержать какой-нибудь присказкой ускользающееот тебя, глупо твердишь детский стишок: «Паучок-дурачок, паучок-дурачок»,закрываешь глаза, чтобы не упустить главное в расползающемся на тонкие ниткисне, сдаешься, паучок, пожимаешь плечами, дурачок, а почтальон стучится вдверь, и жена глядит на тебя, улыбаясь, и говорит: «Педрито, у тебя глаза впаутинках», и она совершенно права, думаешь ты, паучок-дурачок, конечно же,в паутинках.

когда мне снится Альфредо и другие покойники, они являются мне в разномвиде, в разные периоды времени и жизни; я вижу, как Альфредо водит свойчерный «форд», играет в покер, женится на Зулеме, выходит со мной из училищаимени Мариано Акосты[208]и идет выпить вермута в «Ла Перлу»[209]в Онсе; он можетприсниться мне в любой день и в любой год своей жизни, а вот Пако — нет,Пако, — это только в кафе и он в сером костюме и голубом галстуке, лицо еговсе равно то же — землистая предсмертная маска и безмолвие непроходящейусталости

Не буду больше терять времени; раз я пишу, значит, знаю, хоть и не могуобъяснить себе, что же такое я знаю, и с трудом способен выделить самоеглавное, провести границу между снами и Пако, но делать это необходимо,потому что когда-нибудь или даже сейчас я вдруг смогу продвинуться дальше. Язнаю, что Пако мне снится, это логично, ведь мертвые не разгуливают поулицам, и океаны воды и времени натекли уже между этой гостиницей в Женеве иего домом на улице Ривадавиа, между его домом на улице Ривадавиа и самимПако, умершим тридцать один год тому назад. В таком случае совершенно ясно,что Пако жив (до чего же бездарно, жутко мне приходится выражаться, чтобыприблизиться, отвоевать хоть пядь земли), жив, пока я сплю; это и называется«видеть сны». И всякий раз, через недели, через годы — не важно, я вновьосознаю во сне, что он жив и скоро умрет; в том, что он мне снится, и снитсяживым, нет ничего необычного, кто угодно видит такие сны, порой мне снятсяживыми моя бабушка или Альфредо, который был другом Пако и умер еще раньшенего. Кому угодно его покойники снятся живыми, и не потому я взялся за перо,а потому, что знаю, хоть и не в силах объяснить, что же такое я знаю.Понимаешь, когда мне снится Альфредо, зубная паста действует безотказно,после нее остается лишь меланхолия, могут нахлынуть старые воспоминания, апотом начинается новый день, уже без Альфредо. Но Пако словно просыпаетсявместе со мной, он может позволить себе роскошь почти мгновенно рассеятьвластные тени ночи и остаться здесь наяву, опровергая сны с силой, которойни Альфредо, ни кто-либо другой не имеют средь бела дня, после душа игазеты. Какая ему разница, что я уже плохо помню, как его брат Клаудиопришел ко мне, чтобы сказать, что Пако тяжело болен, и что последовавшие заэтим сцены, уже подточенные забвением, но все еще отчетливые и связные,похожие на след от моего тела, который до сих пор хранят простыни,постепенно развеиваются, как все сны на свете. И тогда я понимаю, что сны —это часть чего-то иного, нечто вроде преодоления, другая область, —выражение, может, и неточное, но мне необходимо бороться со словами,извращать их смысл, если я хочу когда-нибудь достичь цели. Короче говоря,вот что я сейчас чувствую: Пако жив, хотя и умрет, и в моем знании нетничего сверхъестественного; у меня есть некоторое представление о призраках,но Пако не призрак, Пако — человек, человек, который тридцать один год былмоим однокашником, моим лучшим другом. И ему не было нужды являться мненесколько раз, вполне хватало первого сна, чтобы я понял, что он жив, и менявновь охватила грусть, как теми вечерами на улице Ривадавиа, когда я видел,как он сдается под натиском болезни, точившей его изнутри, не спешаизнурявшей его самой изощренной из пыток. И каждую ночь, когда он мнеснился, было одно и то же, с небольшими вариациями, повторами меня необмануть, то, что я знаю сейчас, я знал уже в первый раз, кажется, этослучилось в Париже в пятидесятые годы, через пятнадцать лет после его смертив Буэнос-Айресе. Правда, тогда я попытался излечиться — тщательно почистилзубы; я отверг тебя, Пако, хотя в глубине души уже знал, что с тобой будетне так, как с Альфредо и другими покойниками; по отношению к снам тоже можнооказаться подонком и трусом, и, наверно, поэтому ты вернулся, не из мести, ачтобы доказать мне, что это бесполезно, что ты жив и так болен, что скороумрешь, что вновь и вновь Клаудио будет приходить ко мне вечером во сне иплакать на моем плече и говорить: Пако плохо, что делать, Пако так плохо.

его землистое лицо, погасшее, не освежающееся ни солнечным, ни луннымсветом кафе в Онсе, светом полуночной жизни студентов, треугольное лицо безкровинки, небесная вода глаз, губы, обметанные жаром, сладковатый запахлекарств от почек, кроткая улыбка, еле слышный голос, после каждой фразы емуприходилось переводить дыхание, и он заменял слова жестами или ироническойусмешкой



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-12-30; просмотров: 148; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.149.213.209 (0.041 с.)