Курилов изобретает курс лечения 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Курилов изобретает курс лечения



 

 

Уже к концу первой недели Алексей Никитич выглядел много свежее. Предельная ясность установилась в мыслях, и такая логика в явленьях жизни предстала перед ним, как будто мир был построен из одних прямых линий. Все остальное также говорило об улучшенье. Со времени приезда в Борщню припадки не повторялись. Монотонный голос профессора давно загас среди других шумов жизни, а практика учила Курилова не слишком доверять профессорским предсказаньям. В конце концов медицина тем и хороша, что часто ошибается! Как большинство не болевших никогда, Алексей Никитич ребячливо верил в целительную силу стихий.

Он поднимался, едва первая жилка рассвета опояшет восток. Уборщица вносила таз с плавающими льдинками. Уверенный, что всякая болезнь не любит бритых, он заботливо выскабливал свои щеки по утрам. Читал толстую книгу — что-нибудь о соперничество морских и сухопутных держав на Океане — и, поглядывая на спящего сожителя своего, Гаврилу, медленными глотками пил молоко... Когда он выходил из дому, еще таял месяц в небе, тоненький — как от надреза ножичком. Все спали. Шел наугад по скрипучей, все более слепительной дороге. Рассматривал следы ночного зверька и читал его приключения, записанные на снегу. Поднимался на Спирькину гору и недвижно, подолгу стоял здесь лицом в грустную и милую необозримость. И дышал, дышал, втискивая в себя как попало ощущения снежного воздуха, похрамывающего утреннего ветерка, кособокого и лохматого лесишка, торопливо нарисованного на снежной синьке. Думал,-— как смешно, что вот он, грубый и сильный человек, прошел огромный путь, чтобы тайком остановиться здесь и ждать чуда.

Бывало славно на природе в эти часы. Облачишки в небе были какие-то мальчишеские, очень хорошие, и прозрачность пространства позывала на писание стихов. Алексей Никитич спускался в низинку покурить, посидеть на знакомом пеньке, опустить пальцы в черную, с топазовым отливом воду незамерзающего ручейка. Лес рыжел, цвет и звонкость меди приобретал он по мере того, как всходило солнце; выстрел охотника в чаще походил на удар в металлический бубен. Тогда Курилов поднимался и зачарованно шел на звук...

Так в нескончаемых этих блужданьях объявился у него потаенный и безыменный приятель годов шестидесяти двух. Это был веселый, совсем лубочный дед, охотник и невесомый человек, — без лыж хаживал по насту, чуть схватит снег морозцем! В трудные годы все у него померли, и теперь старикашка проживал один в заколоченной избе, бил всякую дичину на продажу, летом ходил по деревням — «выслушивал воду для новых колодцев» — и хвастался, что самая смерть трусит встретиться с ним, а все норовит тяпнуть из-за угла. Уговаривал Алексея Никитича полечиться у одного знахаря (что уехал сейчас покупать хомуты для колхоза и вернется на будущей неделе), рассказывал ему мужицкие истории, круто посоленные лаконическим мужицким юморком.

Алексей Никитич дымил трубочкой и слушал, слушал музыку его слов:

—...вот приспело мужику помирать, и плачет жене: «Как умру, ба, чем ты меня накроешь?» — «Уж помирай, накрою...»—жена ему говорит. Вот помер, жена оммотала его тремя нитками (ничого-то у ей, бедняшшей, нету!) от пяток до головы, встала, убивается: «Друг мой милый, да-а на что же ты похож?» А он, ба, и отвечает: «На балалайку!»

Было уже не важно, какая сила поднимает его назад, в жизнь. «Лечи меня, лечи, лесной старик!»

Итак, признаков умирания не оставалось вовсе. Зато прежняя пронзительная пристальность заметно усилилась в куриловском взгляде, как будто внутри у этого человека открылись вторые глаза. Вдруг все ему стало интересно — как обделывает свои зимние дела лесная мелкокалиберная пичуга, как переметнется белка с дерева на дерево, оставляя игрушечную вьюгу за хвостом, как упадет на рукав и растает от дыханья граненая хрусталинка снега. Так он узнал, что зимний лес легонько припахивает псинкой, а дятлы до самоотверженности любознательный народ. И как с большой высоты взгляд легко проникает в толщу моря, — ему стали доступными все мельчайшие душевные движения людей. Издалека он прочел по-новому льстивую, тревожную восторженность мальчика Луки и открытую, мужественную дружбу Зямки. Тогда ему стало ясно, что и Гаврилу приютил у себя из-за неутолимого желания вслушиваться в детскую речь... Бывало также, заходил в соседние колхозы напиться молока, рассказывал мужикам о замыслах Советской власти или, напротив, сам вслушивался в их жалобы, обозначавшие, по его мнению, рост потребностей, нетерпеливую мечту растущей зажиточности и, следовательно, стремление к тому, во имя чего были принесены жертвы. Он угадывал изнанку человеческого поведения (и смеялся, смеялся, когда забежал к нему борщнинский завхоз и все юлил, допытываясь, куда Гаврила запрятал рукавички, купленные им на именины жене; глаза завхоза бегали, точно на ниточках привязанные к мыслям, и в душе он, видимо, допускал тайное сообщничество самого Курилова); его внимание все чаще останавливалось на Лизе.

Он откладывал книгу, прекращая на время сражение величайших эскадр, и сравнивал двух, мертвую и живую. Чем-то Лиза отдаленно напоминала теперь Катеринку. По его мнению, их роднили кажущаяся беспомощность (хотя покойница имела силу воевать со старым Протоклитовым, а в числе Лизиных трофеев был Ксаверий), задушевная вкрадчивость и отсутствие внешней нарядности, общее для обеих ощущение какой-то надкушенности, застенчивая двойственность речи (всегда позади сказанной звучала другая, главная фраза) и все то, что он дополнительно придумывал в поисках сходства и преемственности. Он ошибался; в облике Лизы имелось что-то, чего всегда недоставало Катеринке, и, сказать правду, эти поверхностные сравнения редко выходили в пользу покойницы. Он всегда слишком уважал и боялся огорчить ее, чтобы быть счастливым с нею. Двадцать три года Катеринкиной верности и преданности подвергались запоздалой переоценке. В своем позднем разочаровании он допускал несправедливость и к этому безжалобному другу, и к своей работе, полагая, что именно в работу он и вколачивал энергию всех своих грешных и вполне человеческих страстей.

На его примере неопытность юноши сочеталась с иронической прозорливостью старика. Все Лизины секреты он разгадал давно. Наверно, это была первобытная властная жадность к овладению миром путем создания его чертежа, — и не с нее ли начинается подлинный художник? Он определял это качество как подсознательное стремление закрепить в памяти мгновенье, его цвет и форму, идею и выразительность, самую игру заключенных в нем отражений обширного и сложного мира. Не осудить всего этого и значило понять неумелую самонадеянность молодости, сложенные лепестки еще не распустившегося существа, выращенного в условиях тех лет, — то самое, что проглядел в ней муж. В своей преувеличенной снисходительности Курилов старательно отыскивал в памяти случаи, когда размах ошибок определял и масштабы будущих побед... У этой женщины все было впереди, и это было так же верно, как то, что у него то же самое оставалось в прошлом... Его приветливая внимательность к ней сменялась каким-то тревожным и незнакомым ощущением.

Так вот как оно выглядит, настоящее! Похоже было, что его собственная молодость наступала только теперь. Поистине он выздоравливал. Здесь, на закате, любовь становилась могучим и еще не исследованным средством физиотерапии. В другое время он счел бы это за волшебство. Уже он считал десятками признаки своего помолоденья...

Куда бы ни глядел в присутствии Лизы, она всегда оставалась в поле его зрения. Встретясь утром, он до вечера носил на руке ее прикосновенье, как перчатку. Это чувство мешало ему думать, но он охотно свыкался с неудобствами своей второй молодости. Он хотел Лизы, он засыпал с мыслью о ней, и Лиза также, толчками, как сквозь сон, подвигалась ему навстречу... Дома отдыха всегда располагали к романическим приключениям, а в Борщне даже существовал особый лунный комитет из отдыхающих; он вел шуточную регистрацию всех любовных происшествий. Только этот двухнедельный роман ускользнул от летописей комитета; подготовка к нему совершалась втайне даже от самих участников, а завершение его походило на взрыв, слишком мимолетный, чтобы его успела отметить борщнинская сплетня... Актрису притягивала значительность этого человека, хотя Лиза и не разумела вначале, в чем она состоит. Но она всегда приписывала Курилову великое право порицания и похвалы и уже не желанного разговора с Тютчевым, а хотя бы маленького куриловского одобренья не хватало ей теперь для счастья. Вдобавок ежечасно она угадывала темное облако, нависшее над Алексеем Никитичем, и хотела бы отстранить его, ноне умела...

В письме к Аркадию Гермогеновичу — по поводу его секретного порученья — она писала: «...извини мое запозданье. Я ходила на борщнинское кладбище, как ты велел. Едва нашла. Оно в запустенье. Это сплошной сугроб; хорошо, что я догадалась отправиться на лыжах. Ночью, при луне, это красиво, но луна здесь очень мелкая; должно быть, износилась со времен твоей молодости. Сколько влюбленных уже пользовалось ею!.. Ко мне хорошо отнеслись. Один добрый человек, Шамин, возил меня в Черемшанск показывать людей. Странно, в общении с ними испытываешь потребность делать что-то большое, чтобы иметь право сказать — мы. Не удивляйся, если я задержусь здесь. Возможно, я вернусь в Москву только за вещами...

...все сбиваюсь с темы, интересующей тебя. Дважды я обошла это место, но той могилы не отыскала. Оказалось, все памятники употребили в дело, когда мостили площадку на конном дворе; похоже, что и помянутое надгробие постигла та же участь. Между прочим, твоя Танечка могла быть похоронена где-нибудь и в другом месте... Вспомни ту же Марию: где созревала ее юность и где легли ее кости!.. Кстати, я окончательно отказалась от мечты играть ее. Это был только детский миф, но я обязана ему тем, что образ этот провел меня через многие книги, о существовании которых я не подозревала... Здесь сохранилась прекрасная библиотека. Я много прочла. Мне скучно думать о том, что было моей мечтою.

И опять удалилась в сторону, болтунья! Зато мы отыскали здесь родственницу последнего борщнинского владельца, чуть ли не его родную сестру. Она живет здесь в сторожке среди парка. Я непременно постараюсь, если успею, расспросить ее о твоей Танечке; наверно, помнит. Мы ходили с Алексеем Никитичем посмотреть на нее. Кстати, ты напрасно так дурно отзывался о нем. Жизнь его — сплошной рабочий день, и все-таки я ловлю его на постоянном страхе, что он не успеет, не успеет сделать чего-то самого главного. Это, конечно, человечище. Я уже до краев переполнена им, а он все еще не умещается во мне. Не думай: ничего не случилось. Я прежняя. Считай, что твоя Лиза просто пьяна от воздуха, снега и людей...»

Самым убедительным доказательством ее искренности было Лизино безразличие, состоит ли Тютчев в куриловских приятелях. Больше того, она очень ловко переменила разговор, когда он сам мимоходом начал об этом. Она приходила к Курилову, теряя даже то бедное оружие провинциальной девчонки, каким кое-как научилась владеть. И если только это не было попыткой проверить себя, способна ли она на большое чувство,— значит, это и была нарождающаяся любовь. Лизу пугало только существование Марины, роли которой в судьбе Курилова она не понимала. Приписывая сопернице качества, которых та на самом деде не имела, она решалась вступить в заочную борьбу с ней. Она старалась придать этим попыткам оттенок случайности:

— Знаете, она красивая, эта женщина, что была тогда в машине. Такие утопленницы бывают: немножко полные и с зеленоватыми глазами... потому что насмотрелись воды.— Она произносила это, закрыв глаза, как стихотворение. — В июльский полдень... она плывет лицом вверх... Офелия... вся в желтых цветах и поломанной осоке. И все вокруг плывет вместе с нею...

Он даже не понял, что это была ревность, но ему было ясно, что Катеринке, например, не понравилось бы коварное замечание Лизы.

— Эта женщина — мать о-отличного сына, — сказал он с уважением к Марине. — Кроме того, она и сама неплохой человек... и она знает, где надо искать себя.— А сам подумал, что с такою, как Марина, Катеринка подружилась бы на протяженье часа и на всю жизнь!

Лиза замолкла, и, может быть, это был стыд. Они возвращались домой. С ночи, не переставая, валил снег. Лесная дорога угадывалась лишь по ширине просеки. Весь этот разговор и случился только потому, что из-за снега не видели лица друг у друга.

— Ну, что ваше Таврило?

— О, большой скачок. Он учится улыбаться. Знаете, ко мне ребята с большим доверием относятся.

Она кивнула, соглашаясь и, наверное, имея в виду себя.

— Это правда. У вас есть дети?

— И не было!—Он наспех придумал объяснение:— Сперва все прятаться приходилось, потом — помните? — республика три года не слезала с коня. А когда жизнь наладилась, супруга наша стала прихварывать...

— Она жива? — быстро спросила Лиза.

— Нет.— И шагов двадцать шел молча.— Но, бывало, очень хотелось завести себе сынищу... плечистого, насмешливого, сурового, такого...— и в жесте, каким он вскинул кулак над головой, сказалась сила его давнего желания,—...чтобы я ему слово — он мне два. Сейчас он был бы уже красноармейцем. И он бы мне письма с Океана писал, не очень длинные, вполне деловые... поплакать не над чем, но в каждом листке едва уловимый запах большого водного пространства. «Прилетай,— написал бы он мне,— древний и многопочтенный старец, повидаться перед тем, как засунут тебя в большую печку, как уйдем мы с песней в далекий и последний поход!» И меня повезли бы, с уважением к отцу красноармейца... и я вошел бы посидеть на жесткой койке сына, а потом прошелся бы с ним по изрытой снова земле, угощаясь крепким красноармейским табачком... и все наблюдал бы, много ли в них от меня, а во мне от них. А кто знает, может быть, и внук прислал бы мне такое письмо. Мы бы дружно жили с внуком: я никогда не обманывал детей...

Все гуще становился снегопад. Дорогу заносило, но проехал кто-то на пошевнях и оставил смазанную, расплывшуюся колею. Полозом обрезанный прутик от подорожного куста валялся на снегу. Лиза подняла его и шла дальше, впереди Курилова.

— Вас, наверно, животные также любят... деревья, собаки,— сказала Лиза и с размаху хлестнула по елочке, одетой в синие вечерние хлопья.— Они любят таких хозяев — щедрых, с тяжелой и верной походкой. И чтоб не жалостливые, а умные были ко всему живому на свете! И тогда ничто им не страшно, ни ночь, ни враг...

— Вот насчет деревьев не замечал. Они мне попадались главным образом в виде дров,— суховато заметил Алексей Никитич, сердясь на себя за не очень ловкую остроту.— Идите быстрей, темнеет... еще заблудишься в этих чертовых рощах.— Он повысил голос: — Вы же видите, метель начинается!

Внезапно она повернулась к нему, поднятыми руками преграждая дорогу:

— Слушайте, Курилов... мне от вас ничего не нужно. Мне не надо, чтобы вы были моим спутником до конца, но... слушайте, хотели бы вы иметь сына от меня? — Ее пугало, что он заподозрит ее в какой-то нечестной игре: ее руки упали вдоль тела.— Я выращу его таким, как вы сказали...

Он молчал, иронически щурясь в ее приближенное и, за снегом, точно за дрожащей венчальной кисеей, лицо. Он подозревал, что это чувство в Лизе — минутное, головное, от порыва, без связи с сердцем. Ему хотелось сказать, что она не обратила внимания на нечто самое существенное в воображаемом письме сына. Лиза ждала, подняв голову. Снежинки повисали на ее ресницах.

...Вот вторично давалась ему молодость и распахивались ворота сада! Маленькую и легкую, он приподнял Лизу на руки, чтобы ей не тянуться к нему. Она повисла на нем, и сердце ее сжалось, точно взошла на высокий мост над громадной рекой, проникшей далеким устьем к Океану. Да, он был как мост, и люди по нему переходили в будущее... Ее вязаная шапочка упала с запрокинутой головы. Горьковатые, влажные от снега губы ее были тверды, как сургуч; они плавились и проливались куда-то в глубину куриловского существа.

Она старалась освободиться:

— Пустите меня, я искололась об вас. Это все равно что целовать куст крыжовника...

Он бережно поставил ее на дорогу, откопал ее шапочку в снегу и протянул. Она забыла ее надеть и пошла горбясь, с белыми от снега завитками волос. Алексей Никитич догнал Лизу и спросил, не обидел ли чем-нибудь. Она пробормотала сердитый вопрос: не карают ли законом тех, кто производит беспорядок в жизни ответственных работников? Она испытывала неловкость, точно все время из-за плеча подглядывал за ней Ксаверий и трясся, удушаемый стариковским хохотком. Тогда Алексей Никитич рассмеялся и по-товарищески сжал ее холодные, мокрые руки.

— Нашему брату простительно терять голову: возраст! А уж вам-то...— По-видимому, он имел в виду ее профессиональный, защитный инстинкт актрисы.

Как будто ничего и не случилось, они возвращались рука об руку, шутливо обсуждая имя третьего. «Наверно, он будет называться Измаилом...— думал Курилов.— Это хорошее имя для водителя великой освободительной армады, не правда ли?» Вдруг она остановила его и повторила, как бы обороняясь от самой себя:

— Мне ничего не нужно от вас, милый.

 

 

МЫ БЕРЕМ С СОБОЮ ЛИЗУ

 

 

Прикасаясь и радуясь, мы повидали многое там, на Океане. Порой бывало грустно возвращаться назад, как из нарядного жилого дома в незаконченную стройку, которая стоит еще без кровли, где еще протекает, и стропила чернеют над головой, и видна грубая кладка кирпича на неоштукатуренных стенах, и поджигатель зачастую копошится у фундамента. Пешком мы обходили пространства преображенной планеты. Нам нравилось там все, и даже окраска вечерних облаков была наряднее и праздничнее, чем обычно. Иногда, без сговора, мы останавливались, брали в горсть эту тучную землю и подолгу, затуманенными глазами, смотрели на ее крупинки. Не мог не отпечатлеться на ней соединенный подвиг моих современников — землекопов, проектировщиков, вождей!.. Тогда мы с особой нежностью оглядывались на страну, одетую в строительные леса, и гордость принадлежности к поколению зачинателей овладевала нами.

И хотя беспредельно время будущего, мы успевали только полистать это великолепное переиздание мира, исправленное и дополненное человеческим гением. Впрочем, мы и не собирались составлять путеводитель по новой планете. Это была бы смешная попытка рассказать о блеске полдня средствами копеечной акварели. Мы ограничиваемся простым перечислением; известия первых путешественников всегда скудны и неточны...

Итак, мы старались побывать везде. Мы присутствовали при пуске монументальных гидростанций, и утро, например, когда воды средиземноморской плотины, вскипая и беснуясь, рухнули в Среднюю Сахару и на турбины, сохранится в моей памяти, как величайшее торжество разума и человека, не заключенного в тюремные границы древних государств; мы обошли арктические захолустья и ели виноград, выращенный на семидесятой параллели,—он годился и для вина; мы познакомились с новейшим способом кольцевания электростанций: хевисайдовский слой служил им громадным бассейном энергии, откуда и высасывали ее по потребностям промышленные предприятия земли; мы посещали удивительные комплексные комбинаты, где все изготовлялось из всего, потому что едино вещество материи и все находится везде. Мы спрашивали, сколько это стоит, и нам отвечали, что это не имеет экономического значения; мы добивались, как все это устроено, и я рад, что моя техническая неосведомленность освобождает меня от необходимости приводить чертежи и цифры.

Не удивляясь технической умудренности потомков, мы пристально присматривались и к людям. Нам показалось, что улучшилась самая человеческая природа. Эти люди держались прямее и увереннее,— оттого ли, что каждый чувствовал плечом соседа и не страшился ничего, или оттого, что в чистом воздухе новейшего времени не носилось бактерий лжи... Я все ждал, что они станут хвастаться совершенством своего общественного устройства, и я не осудил бы этой заслуженной гордости, но они просто не замечали его. Здесь было достигнуто естественное состояние человека — быть свободным, тешиться произведением рук своих и мысли, не быть эксплуатируемым никем. Но хотя все было у них в руках — хлеб, работа и самая судьба, нам часто попадались люди с озабоченными лицами. Мы поняли, что и у них бывает печаль, что и они знают трагедии, но лишь более достойные высокого звания человека.

В особенности нам бросилось это в глаза, когда Океан готовился чествовать первого человека, совершившего межпланетное плаванье. Весь этот эпизод живо сохранился в моей памяти. Я помню, как целых две недели сряду газеты трубили о дне возвращения отважного путешественника. Это была самая популярная фигура того года. Его портреты были рассеяны во множестве по городам земли. Все знали наизусть его биографию и наиболее знаменательные ее даты; девушки сохраняли в любимой книжке фотографии его двух сыновей, отправившихся вместе с отцом во вселенскую Арктику. И мать смельчаков была в тот год матерью всех героев, мечтавших совершить дела, достойные истории. Трудность подвига состояла не в том, чтобы погибнуть там во славу человеческой любознательности (смерть давно утратила характер сенсации, способной взволновать мир), но в том, чтобы вернуться живым, и никому не доставить печали, и поведать товарищам о развенчанной неизвестности. В назначенную ночь их прибытия планета светилась огнями, и для возвращающихся на большую родину она, наверно, плыла во вселенной, как пушинка в солнечном луче...

Однако ночь прошла, как и вторая и третья за нею, а корабль не возвращался.

На пятый день весь мир заволновался о судьбе этих четырех человек. Стихийно, по радио, началась самая затяжная и ожесточенная дискуссия с участием конструкторов всех пяти континентов. Были подвергнуты придирчивой критике все навигационные качества корабля; делались невероятные предположения; газеты получали сотни тысяч писем с советами, как разыскать их там, среди миров. Репутация строителей астроплана повисла на волоске. Никто пока еще не обвинял их, но эти люди стали поистине несчастны. Неудача полета была равносильна их моральной гибели, потому что звание человека в ту пору окончательно совместилось с понятием действенного человека, то есть мастера. Под давлением общественного мнения и по их собственному требованию была создана правительственная комиссия из двухсот с лишком человек, которая должна была подвергнуть судно заочной экспертизе, выяснить расположение планет в день отлета и в срок предполагаемого возвращения, с целью определения формул межпланетного тяготенья, произвести подсчеты давлений, скоростей, парабол и всего того, что определяло успех предприятия. Заключение комиссии было самое благоприятное, но никто не видел, что конструкторы Океана 1 хотя бы улыбнулись своему оправданью... Корабль не возвращался.

Единственная — жена капитана и мать его детей — владела правом более других тревожиться за судьбу отважных. И хотя нам с Алексеем Никитичем было бы дорого ее рукопожатье, мы не навестили ее: зловещие слухи уже распространились среди народов; и что, кроме молчания, могло стать содержанием нашей беседы? Мы увиделись только на заключительном заседании правительственной комиссии. Не расходились, кого-то ждали. Потом в высокую дверь очень просто и без провожатых вошла она, маленькая и скромная мать гигантов, как называли ее современники. Суровый и высокий, неизвестный нам прежде старик заторопился ей навстречу. Все почтительно привстали, когда, в тишине, он наклонился обнять ее худые плечи. На глазах у всех двое спустились на левое крыло амфитеатра, где почти точечные, видимые как бы с обратной стороны бинокля, находились почетные кресла.

Эллиптический купол нависал над исполинским и будничным помещением. Самые размеры этого пространства внушали ощущение пустоты, сумерек и прохлады. (Какие овации потрясали эти стены в день отлета Океана 1!) И хотя то был главный зал Центральной обсерватории, нигде не виднелось ни привычных нам толстых труб со стеклянными чечевицами, ни тех чудесных всевидящих экранов, о которых мечталось радиотехникам древности. Был подан сигнал; неслышный человек стал у пульта, изображавшего звездное небо в меркаторской проекции; все померкло. Нарастающим гуденьем сопровождалось включение электронных телескопов. Глухой металлический звон сменился гулом отдаленных обвалов, и вдруг пустота перед нами наполнилась движением и чем-то, познаваемым только через безотчетный страх. Все вздрогнули. Бесформенное темное тело и следом другое, меньшее, пронеслись перед нами. Курилов зажал рот, как от ветра; мне почудилось — я озяб. Изнурительный холодок, как у Саула в Аэндоре, коснулся моего лба. Мелькание ускорилось, сиянье звезд явственней обозначалось во тьме... но мы не покидали земли, и оттого верилось, что сама вселенная ринулась сквозь нас, окаменевших свидетелей ее тайны. Поистине то был прыжок через время. В хаосе родился светящийся, еще наивный, как в утреннем сновидении, диск; он рос, угадывалась его сферичность, и смутные очертания, знакомые удачливым мореплавателям, проступили сквозь дремотные гряды облаков. Я вцепился в какую-то доску перед собою; она захрустела. Мое смятение слилось с неясным, как в катастрофе, пониманьем, что мы невозвратимо падаем на чужой, призрачный и девственный, материк.

Наше зрение обострилось, как у бога. Никто еще не познавал так близко вещества. Минутами мы различали самые клетки этой водянистой материи, продолговатые, почти хрусталь с зеленой пульсирующей пеной. Мнилось, стоило только протянуть руку, чтобы ощупать струящиеся стволы деревьев, похожих на глубинные водоросли; они покачивались во влажном лиловатом тумане. Панцирное насекомое, учуяв присутствие неведомого, суеверно забивалось в щель, и травинка гнулась под тяжестью росы: тихий вечер наступал на вечерней звезде... Подобно божеству или нетопырям, мы реяли над этими косматыми холмами, вглядываясь и шарахаясь, пугаясь отсутствия наших отражений в воде, к которой приближали лицо. Но, всесильные, мы не имели власти передвинуть и песчинку; всеведущие, мы нигде не находили первых, на чужой планете, следов любимого и мужественного человека. Мы рыскали везде, и не было, не было... но внезапно чей-то вопль вплелся в эти унылые свисты. Нельзя было ошибиться: человек кричал. Все помнили, как с поднятыми руками навстречу голосу рванулась из кресла мать: Андрей... «Нет, это только болиды...» — непонятно произнес человек у пульта. Когда окончился этот колдовской пробег через вечность, тени вылезли из своих футляров, и земные сумерки вступили в зал. Виновато и покашливая мать простилась с нами, а мне показались юными впалые ее глаза. И если не величие горя омоложало ее, значит — то и была гордая радость сознания, что громадной родине ею отдано лучшее из того, чем владела.

«Ищите крепче, ищите каждую ночь»,— сказал им на прощанье суровый старик. (Он приказывал обыскать вселенную. Могущество! так вот оно, могущество, оплаченное такою ценою...) Но, по существу, все поиски становились напрасны. В четвертом пункте заключения несколько туманно было сказано, что запасы энергии, газа и продовольствия должны, по всем данным, подходить к концу (читай: иссякли), и все же газетам было запрещено печатать некрологи о погибших. Все четверо продолжали числиться в своих организациях, как находящиеся в бессрочной командировке. Не заключалась ли в этом самая совершенная форма бессмертия: считать живыми... Одновременно по улицам были расклеены новые списки добровольцев, предлагавших себя для повторного путешествия в неизвестность. Рядом с именами кандидатов были обозначены их научные работы и спортивные достиженья, которыми следовало руководствоваться при обсуждении кандидатур. И только когда по конкурсу был назначен завод для постройки нового астроплана, стало известно о приземлении Океана 1 в районе Тарусы, под Москвой; постоянная межпланетная станция прозевала их прибытие. Во избежание наплыва любопытных местность была оцеплена и всякое сообщение с нею прервано.

В ближайшие дни по радио были опубликованы скудные, из четвертых рук, подробности возвращенья; что-то скрывали. Еще никто, кроме врачей, не видел их. В ежедневных бюллетенях, скрепленных первым правительственным секретарем, много говорилось об утомлении навигаторов, но почему-то упоминались имена только двух. Потом все узнали, что в этом путешествии погибли оба сына смельчака. Передовые газет, исполненные глубокой и сдержанной печали, посвящены были первым человеческим могилам вне земли: с этого всегда начиналось заселение новооткрытых материков... Я ходил по улицам многих городов в тот день, и мне казалось, что все девушки мира чувствовали себя вдовами. Мать погибших поместила короткое письмо в газетах; она разделяла горе родины, потому что ее дети были хорошими мальчиками и всегда стремились оправдать любовь и доверие друзей. Количество писем, полученных ею отовсюду, было таково, как будто все юноши земли хотели стать ее сыновьями. Ничто другое на Океане не демонстрировало с такою силой человечной спайки между людьми.

Был назначен день и установлен скромный церемониал вступления в город этого Колумба новейших времен. Началось невиданное переселение людей из одного полушария в другое, и это не столько ради одного получаса, чтобы видеть его или услышать его голос, а лишь затем, чтобы в лицо ему сказать свое громовое земное здравствуй!.. Мы с Куриловым были там и захватили с собой Лизу, чтобы поверила, как прекрасен очищенный от первородной грязи человек.

Всякий, кто, кроме нас, побывал там, наверно, помнит, что, если пройти от набережной, минуя площадь Академий, и стать лицом на юго-запад, оттуда будет виден двугорбый холм Единства с гигантским фонтаном на его второй вершине, так называемым деревом воды. Конечно, это было самое великолепное место в нашем Океане... В глянцевитых стенах Дворца статистики, покрытых китайской глазурью, отражается арочный мост через канал, и кажется, что его тончайшие, как формула математика, конструкции пронизывают толпу фантастических призраков древности, изображенных на керамических панелях. Задолго до начала торжества мы на эскалаторах поднялись туда, в знакомое кафе. Но столики были убраны, потому что не хватало места для людей. Все было полно, шумело и смеялось. Слет начался с рассвета, и бескрайние поля за Нантао искрились от обилия авиеток. Было жарко; солнечные охладители не справлялись с июньским зноем. Мы выпили пряной, льдистого и крупичатого вкуса воды. Город был виден на громадном радиусе. Как изменился он с тех пор, когда здесь бегали рикши и неуступчивые джентльмены гнездились в фортециях сеттльментов!.. Далеко впереди, за проливом, маячил в зеленой дымке остров, а позади, как исторические письмена на сером выгоревшем холсте, лежали древние кварталы Путунга и героического Чапея. Пока Курилов спорил о чем-то с Лизой (и я тогда еще не угадывал, куда клонится развязка), я просмотрел газету. Только с десятой страницы шла информация и перечислялись второстепенные сенсации дня. На одиннадцатой, под кричащим заголовком, было отведено место для интервью с какой-то некрасивой женщиной, заболевшей сыпным тифом, ее фотографии и рисунка клиники, где она была помещена; я так и не понял, в чем дело. Я прочел также стихи расхожего поэта, в звонких образах восхвалявшего прогулку пешком. Это был лирический трактат о пользе ходьбы, о том, как благотворно работает сердце и сокращаются мышцы и как играли солнечные зайчики на тропинке, по которой он ступал... Внезапно послышался отдаленный грохот оркестров. Я выронил газету.

Вдруг все стихло. Улицы внизу казались пустыми из-за тишины и блестели, точно натертые тяжелым маслом. Произошло общее движение, как будто все кругом вспорхнуло. Люди обнажили головы. Я рванулся вперед, и давление могучего, единодушного вздоха упало на мои плечи. Мне все казалось, я увижу человека с темным лицом Лазаря, три дня пробывшего по ту сторону жизни. Он будет идти один, капитан сверхдалеких плаваний, распространяя вокруг себя безмолвие и холод вечности. Мои предположения рухнули сразу. На эстакаде, отлого спускавшейся на площадь, внезапно появились трое. И опять я увидел того же высокого бритого старика с вислыми усами, в широкополой черной шляпе,— председателя исполнительного комитета этого полушария. Рядом с ним и под руку шел плотный, коренастый человек в темной суконной шапочке, с умным и мужественным лицом Коломана Валиша, когда-то, на заре эры, повешенного за горло дикарями земли. Он шел, немигающими глазами глядя прямо на солнце. Третий, врач и помощник капитана, шел позади в нескольких шагах. Глаза и телемеханизмы следили за каждым их движением. Оркестры молчали, никто не кричал этим людям, и во сто крат внушительнее оваций было это человечное безмолвие.

Он вступил на трибуну, и тотчас же девочка с букетиком цветов, нарванных ею самолично, побежала к нему через площадь. Вся планета, ликуя и смеясь, следила, как мелькали ее загорелые коленки. Не смея сказать и слова от восхищения и испуга, девочка протянула ему цветы и раз и два, а он продолжал стоять, глядя в небо перед собою. Оно было синее, очень доброе, нисколько не похожее на то, которое убило его сыновей. Затихшая толпа шевельнулась, подалась вперед, и шелест догадок смутно пронесся над головами. Старик в громадной шляпе шепнул что-то на ухо ослепшему там человеку. Тот оживился и, наклонясь, виноватыми, осторожными руками стал шарить воздух перед собою. Сам того не замечая, он наступил на упавшие цветы... Но он поймал ребенка, и нежно ощупал его лицо, и поднял его над головою; и все сдвинулось со своих мест, и в эту минуту, мне показалось, в едином вихре разрядилась тихоокеанская гроза...

Доклад начался не прежде, чем изошло из сердца все, что скопилось там за три с половиной года беспримерного по героизму путешествия. Тихим, почти домашним голосом (и потрясала мудрая обыкновенность этого торжества!) человек в суконном берете говорил о чувстве благодарности народам земли за участие и поддержку; он сожалел, что слепота лишает его возможности повторить это плаванье; он рассказал вкратце про гибель своих спутников, про катастрофу при обратном отплытии, про то, что видел, чего касался и неостылое воспоминанье о чем привез с собою. Эти годы состарили его, но он находил силы и на шутку и на острое, запоминающееся слово. Со временем, если продлится наша дружба с Алексеем Никитичем, мы припомним подробности этого самого удивительного приключения, когда-либо выпадавшего на долю человека.

Затем пошли приветствия, и не длиннота, а краткость речей, доведенная до афористической сжатости, считалась достоинством у этих людей. На невидимом теле-Экране, преувеличенные и почти трехмерные, появлялись представители народов, стран, материков; мальчик позади меня (может быть, радиолюбитель тех времен?) шепнул с деловитым придыханьем: «Сейчас будет говорить Африка!..» И вот мы увидели знаменитого Сэмюэля Ботхеда. Мое сердце забилось, как если бы другом моим был этот седой, величавый негр. Он сильно постарел с тех пор, как мы виделись с ним в Адене, и заметно прихрамывал на ногу, раздробленную в шанхайском сражении. Что-то оставалось, однако, в его голосе от прежней страстной устремленности, которая так привлекала меня в его молодости. Он говорил, отбивая такт клюшкой, на которую опирался; он говорил о беспредельных пространствах мира, которыми овладевает свободный и стократно гордый человек земли. Я дослушал его до конца и стал спускаться вниз, оставив Лизу и Курилова. (Она жадно впитывала все, что окружало нас,— и этот благородный воздух дружбы, и это прекрасное волнение, происходящее от созерцания героических дел; такая детская восторженность была в ее глазах, что мне пришлось навсегда изменить свое первоначальное мнение о ней.)



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-04-12; просмотров: 53; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.146.105.137 (0.035 с.)