Угол улицы Гренель и улицы бак 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Угол улицы Гренель и улицы бак



 

Ты и я — мы из одного теста.

Прохожих я делю на две категории. Первых больше, хотя тут есть нюансы. Я никогда не вижу их глаз, разве что мельком, когда они подают мне монетку. Они иной раз бледно улыбаются при этом, но всегда конфузятся и торопятся прочь, вроде как откупились. Или вовсе не останавливаются, на рысях пробегают мимо, унося свою нечистую совесть, которая мучит их целых сто метров, — полсотни до того, когда только увидели издали нищего оборванца и давай выворачивать голову в другую сторону, и полсотни после, пока она не вернется в нормальное положение, — потом они обо мне забывают, снова дышат полной грудью, и кольнувшие в сердце жалость и стыд постепенно улетучиваются. Я даже знаю, что они говорят вечером у себя дома, если еще помнят обо мне в дальнем уголке своего, как это называется, подсознания: «Ужас, ужас, их все больше и больше, просто сердце разрывается, я, конечно, подаю, одному, другому, но на третьем — стоп, я знаю, это произвол, ужасно, но на всех не напасешься, как вспомню, какие с нас дерут налоги, не наше это дело их кормить, пусть государство их содержит, а власти умыли руки, счастье еще, что у нас левое правительство, не то было бы хуже, ладно, что у нас сегодня на ужин, спагетти?»

Этим я бы в рожу плевал. Пусть скажут спасибо, что мне воспитание не позволяет. С души воротит от них, от буржуа, социалистами они, видите ли, прикидываются, хотят и рыбку съесть, и кой-куда сесть, ложу в Шатле и спасение бедняков qt нищеты, чай у Марьяжа и всеобщее равенство, отдыхать в Тоскане и очистить улицы от попрошаек, чтобы совесть не мучила, платить прислуге черным налом и речи толкать в защиту обиженных. Государство, государство! Так темный народ обожает своего короля, а во всех бедах винит продажных министров; так «крестный отец» говорит своим подручным: «Мне этот человек не нравится» — и будто не знает, что вот так, с полуслова, отдал приказ убить; так дети, подвергающиеся побоям, кроют на все корки социального работника, который призывает к ответу извергов родителей! Государство! Легко валить на государство, когда надо найти виноватого вместо себя!

А есть другая категория. Эти — непрошибаемые, настоящие мерзавцы, шаг не ускоряют, глаз не отводят, смотрят холодно, без сочувствия, мол, тем хуже для тебя, старина, подыхай, раз не сумел за себя постоять, и никакого снисхождения к сброду, к отребью с мусорной свалки, никакой пощады, каждый сам за себя, ты думаешь, я стыжусь своей тугой мошны, — как бы не так!

Десять лет каждое утро, выходя из своего особняка, шагал он мимо меня своей походкой довольного жизнью богача и на мою протянутую руку глядел со спокойным презрением.

Будь я на его месте, вел бы себя так же. Напрасно думают, будто все клошары социалисты и бедному прямая дорога в революцию. Говорят, он скоро отбросит копыта, так я бы ему сказал: «Помирай, дружище, помирай, деньги, которых ты мне не дал, тебе не помогут, и жратва твоя роскошная не поможет, и все твои капиталы, помирай, только кто-кто, а я этому не порадуюсь. Ты и я — мы из одного теста».

 

Хлеб

Улица Гренель, спальня

 

Мы едва переводили дух; пора было уходить с пляжа. Время тогда казалось мне восхитительно коротким и долгим одновременно. Побережье в этом месте, длинная песчаная дуга, лениво вытянувшаяся под языками волн, идеально подходило для купания — минимум опасности и бездна удовольствия. С самого утра мы с двоюродными братьями без устали ныряли под волны, взмывали на гребнях, запыхавшись, охмелев от бесконечного кувыркания; к месту сбора, родительскому зонтику, подбегали только для того, чтобы перехватить пирожок или гроздь винограда, и стремглав уносились обратно к океану. Иной раз, правда, я падал прямо на горячий, поскрипывающий песок и замирал ненадолго в каком-то блаженном отупении, смутно ощущая свое отяжелевшее тело и словно издалека слыша звуки пляжа, такие особенные, от криков чаек до детского смеха, — пауза наедине с собой в неповторимом упоении счастьем. Но все же чаще я качался на волнах, то ныряя, то выныривая в подвижной толще воды. Экзальтация детства: за сколько лет забываем мы эту страсть, которую вдыхали в любое занятие, сулившее нам удовольствие? Почему мы больше не способны к полной отдаче, к бурной радости, к этим дивным восторженным порывам? Было в этих днях у моря столько немудреного ликования… которое, увы, так быстро ушло, и все труднее и труднее становилось чему-то радоваться…

Около часа дня мы сворачивали лагерь. На обратном пути в Рабат — десяток километров в пекле машин, — я мог вволю любоваться морем. Это зрелище мне никогда не приедалось. Позже, юношей, когда уже не было этих каникул в Марокко, я порой воскрешал в памяти до мельчайших подробностей дорогу от пляжа Золотых песков до города и с той же дотошной эйфорией вспоминал каждую улочку, каждый сад. Дорога была прекрасна, во многих местах она проходила прямо над Атлантическим океаном; за виллами, утопающими в зарослях олеандров, сквозь кружево решеток виднелась пронизанная солнцем живая вода; вдали возвышалась охряного цвета крепость над изумрудными волнами — только много позже я узнал, что это была тюрьма с самой мрачной славой; затем открывался маленький пляж Темара, бухточка, защищенная от ветра и волн, на которую я взирал с презрением человека, признающего море лишь бурным; следующий пляж, опасный, где нельзя было купаться, с несколькими фигурами смельчаков рыболовов — их загорелые ноги лизали волны, и океан с яростным ревом, казалось, хотел их проглотить; потом, уже на подъезде к городу, базар, бараны, светлые полотнища тентов, хлопающие на ветру, кишащие людьми предместья, веселый шум, бедность, зато целебный, насыщенный йодом воздух. Ноги у меня были в налипшем песке, щеки горели, разморенный жарой в раскаленной машине, я задремывал под звуки певучей и одновременно напористой арабской речи, невнятными обрывками влетавшей в открытое окно. Сладкое мученье, самое сладкое из всех: каждый, кто хоть раз провел лето у моря, знает эту досадную необходимость возвращаться, покидать воду ради суши, вновь чувствовать себя тяжелым и потным, — знает, терпеть этого не мог, и вспоминает это потом как благословение. Летние ритуалы, неизменные ощущения: вкус соли на губах, сморщенные пальцы, горячая и сухая кожа, слипшиеся волосы, с которых еще капает на шею, частое дыхание, как хорошо было, как легко… Дома мы сразу кидались под душ, выходили сияющие чистотой, с мягкой кожей и послушными волосами, и вторая половина дня начиналась с обеда.

Мы покупали ее в маленькой лавочке у городских стен, аккуратно завернутую в газетную бумагу, и садились в машину, чтобы ехать дальше. Я косился на нее краем глаза, слишком сомлевший, чтобы радоваться, — просто хорошо было знать, что она здесь, «на потом», «на обед». Странно… Почему при мысли о хлебе сейчас, перед смертью, из глубин памяти всплыла именно марокканская кесра, круглая приплюснутая булка, тестом больше похожая на пирог, чем на привычный батон, — не могу понять. Как бы то ни было… Чистый и переодетый, блаженствуя — позади был пляж, впереди прогулки в медине, — я садился к столу, отщипывал от ломтя, который в мой черед протягивала мне мать, первый, самый вкусный кусочек и в мягкой золотистой теплоте вновь ощущал песок — его консистенцию, цвет, его ласковую лучистость. Хлеб, пляж: два взаимосвязанных тепла, два взаимодополняющих влечения; всякий раз это целый мир простых удовольствий, заполоняющих наше восприятие. Неправда, будто достоинство хлеба в том, что он самодостаточен и при этом сопровождает все другие кушанья. Хлеб «самодостаточен» потому, что он многолик, не по разнообразию сортов, но по самой своей сути, ибо хлеб есть изобилие, хлеб есть множество, хлеб есть микрокосм. В нем заключено ошеломляющее многообразие, целый мир в миниатюре, поэтапно раскрывающийся едоку. Как крепостную стену, приходится атаковать корку; тем поразительнее податливость свежего мякиша. Такая пропасть лежит между растрескавшейся поверхностью — иногда она тверда как камень, иногда это лишь видимость, быстро поддающаяся натиску, — и нежной внутренней субстанцией, такой послушно-ласковой за щеками, что просто теряешься. Трещинки на оболочке похожи на борозды в земле: так и видишь пашню, представляешь себе крестьянина в вечернем свете; на деревенской колокольне пробило семь, он утирает лоб рукавом рубахи; на сегодня работа кончена.

На стыке корки и мякиша перед нашим мысленным взором встает иной образ — мельница; мучная пыль клубится вокруг жернова, воздух полон летучих частичек; и опять новая картина, когда нёба касается ячеистая мякоть, освобожденная от корки, и можно начинать работать челюстями. Это хлеб, да, хлеб, но естся он как пирожное; только, в отличие от сладостей и даже от сдобы, когда жуешь хлеб, результат получается неожиданный, результат получается… вязкий. Жеванный и пережеванный комок мякиша должен слипнуться в вязкое месиво без пустот, в которые мог бы проникнуть воздух; хлеб вязнет, да-да, именно вязнет во рту. Кто не решался долго разминать и перетирать зубами, языком, нёбом, щеками сердце хлеба, тот никогда не трепетал, ощутив в себе жаркое ликование этой вязкости. Мы жуем уже не хлеб, не мякиш, не пирожное, но подобие самих себя, таков должен быть вкус наших сокровенных тканей, и мы месим их нашим искушенным ртом, в котором слюна и дрожжи перемешиваются, объединяясь в двойственное братство.

Сидя вокруг стола, мы все молча, старательно жевали. Как подумаешь, по-разному можно причащаться… Будучи далеки от ритуальной пышности церковных месс, не помышляя о религиозном акте преломления хлеба и не возблагодарив за него небеса, за этим столом, однако, мы принимали Святое причастие и приобщались, сами того не ведая, к некой высшей истине, важнейшей из всех. И если иные из нас, смутно сознавая свершающееся таинство, легкомысленно приписывали это удовольствию от того, что мы все вместе и делим освященное традицией лакомство, нам хорошо за этим столом, а на дворе лето и каникулы, то я знал, что им просто не хватало слов, да и культурного багажа, чтобы внятно высказать нечто столь высокое. Провинция, сельские просторы, радость жизни и органическая упругая податливость — все это есть в хлебе, в здешнем, как и в любом другом. И поэтому он, без тени сомнения, дарует нам единственно верный способ заглянуть в самих себя в поисках себя самих.

После первого, так сказать, огневого контакта, возбуждающего аппетит, я с открытым забралом встречал продолжение военных действий. Свежие салаты — никому невдомек, что морковь и картофель, нарезанные маленькими аккуратными кубиками и лишь чуть-чуть приправленные кориандром, вкуснее тех же овощей, если их грубо покрошить, — изобильные тажины[3]; я облизывался и наедался как ангел, в простоте душевной и без задней мысли. Но рот мой не забывал, рот помнил, что начало этому пиру положила встреча челюстей с белизной мягкой буханки, — и хотя в знак благодарности я потом вытирал ею дно своей тарелки, еще полной соуса, но уже без прежнего трепета. С хлебом, как и со всем на свете, важен только первый контакт.

Я помню буйство цветов в чайном салоне «Худайя», откуда мы любовались Сале[4]и морем вдали, к которому несла свои воды река, протекавшая под стенами; помню пестроту улочек медины и каскады жасмина на стенах двориков, богатство бедняков за тысячей миль от роскоши парфюмеров Запада; помню жизнь под солнцем, иную, чем где бы то ни было, потому что извне по-другому видится пространство… и хлеб, круглый хлеб, сладостную серенаду единению плоти. Я чувствую, чувствую: горячо. Есть что-то от этого в том, что я ищу. Что-то есть, это близко, но не совсем то… хлеб… хлеб… Что же еще? Чем, как не хлебом единым, жив человек?

 

[Лотта]

Улица Дельбе

 

Я всегда говорила: не хочу туда, не хочу, я люблю бабулю, а дедулю я не люблю, я его боюсь, у него такие большущие черные глаза, и потом, он нам не рад, совсем-совсем не рад. А сегодня — вот странно-то! Я как раз хочу туда, мне хочется увидеть бабулю, и Рика тоже, а мама — мама не хочет, она говорит, что дедуля болен и нельзя его тревожить. Дедуля болен? Не может этого быть. Вот Жан болен, да, очень болен, ну и что, я все равно люблю с ним играть, летом мы вместе ходим на пляж, он поднимает камешек, смотрит и тут же сочиняет про него историю, если камешек большой и круглый — это дядя, который слишком много ел и теперь не может ходить, только катится, катится, а если плоский — это на него кто-то наступил и он стал сплющенный, как блин, и еще много-много всяких таких историй.

А дедуля никогда не рассказывал мне историй, он вообще не любит историй, и детей он тоже не любит, и еще не любит шума, вот один раз в Рюдгренеле мы очень весело играли с Риком и с Анаис, ее мама — сестра Поля, мы так смеялись, а он повернулся к нам и посмотрел на меня, и глаза у него были злые, взаправду злые, мне захотелось заплакать и спрятаться и совсем расхотелось смеяться, а он сказал бабуле — даже не взглянул на нее, просто сказал: «Прекратить это». Бабуля стала грустная и сразу увела нас: «Пойдемте, детки, поиграем в сквере, дедуля устал». Когда мы вернулись, дедуля ушел, и больше мы его не видели, мы поужинали все вместе — я, бабуля, мама и еще Адель, сестра Поля, и опять было очень весело, но я видела, что бабуля все равно грустная.

Когда я спрашиваю маму, она говорит, что вовсе нет, что все в порядке, что это взрослые дела, не надо мне-забивать ими голову и что она меня очень-очень любит. Это-то я знаю. Но я еще много чего знаю. Я знаю, что дедуля разлюбил бабулю, что бабуля сама себя тоже разлюбила, что бабуля любит Жана больше, чем маму и Лору, а Жан ненавидит дедулю, а дедуля терпеть не может Жана. Я знаю, что дедуля думает про папу, что папа дурак набитый. Я знаю, что папа сердится на маму за то, что она дедулина дочь, а еще за то, что она захотела меня родить, а он не хотел детей, или хотел, но попозже; еще я знаю, что папа меня очень сильно любит и даже, может быть, он сердится на маму за то, что так любит меня, потому что он меня не хотел, и я знаю, что мама иногда немножко сердится на меня за то, что она меня захотела, а папа не хотел. Да, я все это знаю. Знаю, что им всем плохо, потому что все любят не тех и не так и не понимают, что сердиться им не на кого, кроме самих себя.

Считается, что дети ничего не понимают. Вот спросить бы у взрослых, были ли они когда-нибудь детьми?

 

Ферма

Улица Гренель, спальня

 

Я попал на эту чистенькую и нарядную ферму на Перламутровом Берегу после двух часов бесплодных поисков сельской гостиницы с рестораном, которая, как мне сказали, недавно открылась в окрестностях Колевиля, близ американского кладбища. Эту часть Нормандии я всегда любил. Не за сидр и не За яблоки, не за сливки и цыплят фламбе с кальвадосом, но за ее бесконечные пляжи, за побережье, так широко открывающееся во время отлива, где я впервые по-настоящему понял, что значит выражение «между небом и землей». Сколько раз я гулял по пляжу Омаха-Бич, слегка ошалев от пустоты и простора, смотрел на чаек, на собак, бродивших по песку, приставлял руку козырьком к глазам, вглядываясь в горизонт, хоть и не видел там ничего нового, и чувствовал себя счастливым и довольным, взбодрившись от этой одинокой прогулки.

Но в то утро, прекрасное летнее утро, ясное и свежее, настроение у меня стремительно портилось, пока я блуждал в поисках злополучной гостиницы, теряясь среди немыслимых ухабистых дорог и получая от встречных самые противоречивые указания. В конце концов я свернул на узкий проселок, который уперся во двор фермы: дом из местного камня, крыльцо, увитое огромной глицинией, и утопающие в красных геранях окошки со свежевыкрашенными белыми ставнями. В тени старой липы перед домом стоял стол, за которым пять человек (четверо мужчин и женщина) заканчивали обедать. Нужного мне адреса они не знали. Когда же я, махнув рукой на поиски, спросил, где бы я мог поблизости перекусить, мне в ответ чуть пренебрежительно фыркнули. «Есть-то лучше всего дома», — с многозначительным видом изрек один из мужчин. Тот, что, судя по всему, был здесь хозяином, нагнулся ко мне, положив ладонь на крышу машины, и без дальнейших церемоний предложил отобедать у них чем бог послал. Я согласился.

Сидя под липой, благоухавшей так, что мне почти расхотелось есть, я вполуха слушал их беседу за кофе с кальвадосом, а фермерша, полная молодая женщина со славными ямочками у рта, улыбаясь, подавала мне.

Четыре устрицы, светлые, холодные, соленые, без лимона, без специй. Я ел их медленно, благословляя надменный ледок, подернувший мое нёбо. «Все, что осталось, было-то двенадцать дюжин, но мужчины после работы кушают — дай боже!» Хозяйка тихонько засмеялась.

Четыре устрицы без прикрас. Прелюдия, цельная и всеобъемлющая, царственная в своей скромной простоте. Стакан сухого белого вина, ледяного, с изысканным фруктовым букетом — «прямо с виноградников Турени, кузен нам привозит недорого!»

Недурное начало. Мужчины за столом говорили о машинах и были поистине неиссякаемы. Хороший ход. Плохой ход. Машины у них упирались, артачились, фырчали, пыхтели, выдыхались на подъеме, юзили на поворотах, заедали, дымили, чихали, кашляли, вставали на дыбы и брыкались. Помянутая в ходе разговора особо строптивая «Симка-1000» удостоилась самой длинной тирады. Разогреваться, дрянь такая, не желала даже летом, в самую жару… И все с возмущением покачали головами.

Два тоненьких ломтика сырокопченого окорока, шелковые, волнистые, в томных изгибах, соленое масло, кусок белого хлеба. Новое вино, сладковатое, крепленое — пожалуй, лишнее, но восхитительное на вкус. Еще стакан того же белого, его я буду держаться и впредь. Возбуждающий, заманчивый, соблазнительный пролог.

«Да, в лесу ее видимо-невидимо», — ответили на мой вопрос, есть ли в здешних местах дичь. «Вообще-то, — заметил Серж (двух других звали Клод и Кристиан — это был хозяин дома, а имя четвертого никак не вспоминается), — из-за этого иной раз может и беда приключиться».

Несколько зеленых стеблей спаржи, мясистых, нежных — объедение. «Это чтоб вам долго не ждать, пока я разогрею», — поспешно сказала молодая — женщина, видно, решив, что я удивляюсь столь скудному второму блюду. «Что вы, что вы, — ответил я. — Все замечательно». Дивная сельская, почти буколическая нота. Хозяйка зарделась и, смеясь, скрылась в доме.

За столом тем временем переключились на дичь, которая безбоязненно разгуливала по лесным дорогам. Речь зашла о некоем Жермене, который однажды безлунной ночью сшиб невесть откуда выскочившего кабана, в темноте счел его мертвым, закинул в багажник («Еще бы, представляете, этакий случай!») и поехал дальше, а кабан постепенно пришел в себя и стал биться в багажнике («оклемался и затряс колымагу как грушу…»), да с такой силищей, что разнес машину, после чего только его и видели. Все четверо хохотали как дети.

«Остатки» (хватило бы полк накормить) пулярки. Изобилие сливок, ломтики сала, чуть-чуть черного перца, картошка — похоже, с Нуармутье[5], — и ни грамма жира.

Разговор снова изменил русло и потек извилистыми путями местных спиртных напитков. Добрые, поплоше, вовсе пойло; домашние настойки, сидр — слишком перебродивший, из гнилых яблок, из плохо помытых, плохо протертых, не вовремя собранных; кальвадос из супермаркета — сироп, да и только, и настоящий — рот дерет, зато какой букет! Дружный хохот вызвал самогон некоего папаши Жозефа: дня дезинфекции в самый раз, но не для питья!

«Вы уж не обессудьте, — извинилась передо мной хозяйка, выговор у нее был иной, чем у мужа, — сыру не осталось, я ближе к вечеру поеду за покупками».

Я узнал, что пес Тьерри Кулара, славный кабыздох, известный своей трезвостью, однажды случайно вылакал лужицу под бочкой и, то ли с непривычки, то ли и впрямь отравившись, упал замертво, тут бы бедняге и конец, да крепкая оказалась псина на диво, выжила. Они держались за бока от смеха, и я тоже с трудом переводил дыхание.

Кусок яблочного пирога — нежнейшее, рассыпчатое, хрустящее тесто, дерзко-золотистые ломтики, присыпанные скромными карамельными кристалликами. Я допил бутылку до дна. Пробило пять, когда хозяйка подала мне кофе с кальвадосом. Мужчины поднялись, похлопали меня по спине: им пора работать, если я останусь до вечера, они будут рады меня видеть. Я по-братски обнялся со всеми и обещал как-нибудь заехать с доброй бутылочкой.

У векового дерева на ферме близ Колевиля, под аккомпанемент шальных кабанов, трясущих колымаги как груши к вящей радости собеседников, имеющих случай об этом рассказать, я отведал один из лучших в своей жизни обедов. Еда была простая и вкусная, но и еще кое-чем я насытился, да так, что устриц, ветчину, спаржу и пулярку можно отнести к разряду второстепенных аксессуаров, — то была их сочная, живая речь, грубоватая, с неряшливым синтаксисом, но согревающая душу какой-то юной неподдельностью. Я лакомился словами, да-да, словами, брызжущими из их мужских крестьянских посиделок, теми самыми словами, что иной раз доставляют куда больше удовольствия, чем телесная пища. Слова-ларцы, в них складывают отринутую действительность, и они превращают ее в мгновения-перлы; слова-чародеи, они преображают лик повседневности, жалуя ее правом стать незабываемой, занять место в библиотеке воспоминаний. Жизнь есть жизнь лишь в силу нерасторжимого сплава слова и события, в котором первое облекает второе в свое парадное одеяние. Вот и слова моих случайных друзей на час, осенившие трапезу несказанной красотой, стали, в сущности, главным угощением на пиру, и я, почти сам того не желая, с такой радостью воздал должное не столько пище, сколько речи.

Приглушенный шорох вырывает меня из грез: мой слух меня не обманывает. Из-под опущенных век я вижу, как Анна крадучись проскользнула по коридору. Только моя жена умеет передвигаться без движения, только ее походка как будто и не дробится, как у всех, на шаги — я всегда подозревал, что эта аристократическая плавность была создана лишь для меня одного. Анна… Если б ты знала* какое блаженство вновь пережить тот почти нереальный день между хмелем и лесом, как сладко пить, запрокинув голову, вечность слов! Быть может, в этом суть моего призвания — на стыке сказанного и съеденного… а вкус по-прежнему ускользает, дразня… Мысли увлекают меня к былой жизни в провинции… большой дом… прогулки по полям… и мой пес бежит рядом, веселый и простодушный..

 

[Венера]



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-12-30; просмотров: 372; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.145.156.250 (0.034 с.)