Улица Гренель, письменный стол 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Улица Гренель, письменный стол



 

Я маленькая Венера, древняя богиня плодородия с белым алебастровым телом; у меня широкие пышные бедра, выпуклый живот и груди, ниспадающие до самых ляжек, округлых, крепко прижатых друг к другу в стыдливой позе, вызывающей улыбку. Я больше женщина, чем трепетная лань: все во мне взывает к плоти, а не к созерцанию. Он, однако, смотрит на меня, все время смотрит, когда поднимает глаза от бумаги и, размышляя, устремляет на меня невидящий сумрачный взгляд. Но порой он пристально в меня вглядывается, силясь проникнуть в душу неподвижного изваяния, и я чувствую, что вот-вот ему откроется что-то, и он поймет, и откликнется, однако же он вдруг опускает глаза, и меня охватывает досада, будто я подсматривала за человеком, который гляделся в зеркальное стекло, не подозревая, что оттуда, из-за стекла, кто-то за ним наблюдал. А иногда он трогает меня, поглаживает пальцами мои зрелые женские формы, водит ладонями по моему лицу без черт, и поверхность слоновой кости, из которой я сделана, ощущает исходящие от него флюиды неукрощенного зверя. Когда он садится за письменный стол, дергает шнурок большой медной лампы, и луч теплого света падает на мои плечи, я возникаю из ниоткуда, я всякий раз рождаюсь заново, этим светом сотворенная, но таковы для него и люди из плоти и крови, что проходят через его жизнь: они отсутствуют в его памяти, когда он их не видит, а появившись вновь в поле его восприятия, присутствуют, непостижимые для него. На них он тоже смотрит невидящими глазами, ищет их ощупью как слепой, что шарит перед собой руками и думает, будто схватил что-то, а на самом деле он ловит лишь дым, обнимает лишь пустоту. Его проницательные, умные глаза застит незримая пелена, она мешает ему видеть, пряча в тумане то, что он мог бы озарить светом своего ума. И пелена эта — его норов тирана до мозга костей, пребывающего в вечном страхе, что ближний окажется не просто вещью, которую он может убрать с глаз долой, в вечном страхе, что ближний, если на то пошло, будет недостаточно свободен, чтобы признать его свободу…

Когда он ищет меня и не находит, когда, отчаявшись, опускает глаза или дергает за шнур, чтобы я перестала существовать, он прячет, прячет, прячет сам от себя то, что ему невыносимо. Свое желание ближнего, свой страх перед ближним.

Умри же, старый человек. Нет ни покоя, ни места тебе в этой жизни.

 

Пес

Улица Гренель, спальня

 

В первое время нашей дружбы я не переставал поражаться тому, с каким бесспорным изяществом он садился: расставив для упора задние лапы, постукивая хвостом по полу с регулярностью метронома, показав голый розовый животик, собиравшийся в складочки под поросшей пушком грудью, пружинисто опускал зад и вскидывал на меня глаза цвета жидкого ореха, в которых много раз мне виделся не только аппетит, но и кое-что иное.

У меня был пес. Черный нос на четырех лапах. Маленькое средоточие антропоморфических проекций. Верный друг. Неугомонный хвост, задававший ритм эмоциям. Перевозбужденный кенгуру в лучшее время дня. Когда он появился в доме, его тельце в пухлых складочках, пожалуй, располагало к глуповатому умилению; но всего через несколько недель толстенький комочек превратился в голенастого щенка с четко очерченной мордочкой, ясными озорными глазами, любопытным носом, мощной грудью и мускулистыми лапами. Это был далматин, и я назвал его Реттом, в честь «Унесенных ветром», моего любимого фильма: я всегда знал, что если бы родился женщиной, то был бы Скарлетт — той, что выживает в агонизирующем мире. Его белоснежная, в аккуратных черных пятнышках шерсть была изумительно шелковистой; далматин вообще шелковистая собака, и на ощупь, и на вид. Но при этом отнюдь не елейная: нет ни лести, ни слащавости в симпатии, которую с первого взгляда внушает эта порода, но лишь естественное тяготение к ласковой искренности. Когда же он вдобавок склонял набок голову, прижав уши, каплями ниспадающие до самых брыл, я не жалел, что понял, насколько любовь к животному влияет на наше представление о самих себе, — до того в эти минуты он был неотразим. Впрочем, это ведь почти аксиома, что по прошествии некоторого времени совместной жизни хозяин и его собака заимствуют друг у друга многие черты. Вот и Ретт, вообще довольно дурно воспитанный — и это еще мягко сказано, — имел недостаток, в котором не было ничего удивительного. Назвать его прожорливостью было бы явным преуменьшением: он страдал поистине маниакальной булимией. Если на пол роняли, к примеру, листик салата, он бросался к нему в великолепном пике, которое завершалось скольжением с упором на передние лапы, глотал целиком, не жуя, — так боялся, что отнимут, — и, я уверен, только задним числом распознавал, что ему на сей раз перепало. Его девиз можно было бы сформулировать так: «Сначала съем, разберусь потом», и я думал порой, что мне досталась Единственная в мире собака, для которой желание есть важнее, чем сам факт утоления голода: большую часть своей энергии он употреблял На то, чтобы постоянно быть там, где мог надеяться стянуть что-нибудь съедобное. Нет, он не унижался до воровских уловок, но безошибочным чутьем стратега определял, где что-то плохо лежало, будь то забытая на гриле сосиска или раздавленный чипе, оставшийся на полу после аперитива на скорую руку. Особенно ярко (и даже драматически) эта его неукротимая страсть к еде проявилась в одном более серьезном инциденте. Это было на Рождество в Париже, у бабушки с дедом. Праздничный ужин, по старинному обычаю, полагалось завершить «поленом», любовно приготовленным бабушкой; это был простой бисквит, свернутый в рулет и прослоенный жирным кофейным или шоколадным кремом, — простой-то простой, но с налетом великолепия, как всякий шедевр. Ретт, полный сил, резвился по всей квартире, кто-то гладил его, кто-то украдкой подкармливал, уронив невзначай лакомый кусочек на ковер за спиной моего отца, так что с самого начала ужина он, чтобы ничего не упустить, сновал кругами (коридор, гостиная, столовая, кухня, снова коридор и т. д.). Первой заметила его долгое отсутствие сестра отца, Мари. Тут и я тоже, вместе с остальными, осознал, что в самом деле давно не было видно белого колышущегося султана над спинками кресел — знака, что наведался пес. После короткой паузы мы с отцом и матерью вдруг поняли, что случилось. Точно подброшенные одной пружиной, мы вскочили из-за стола и кинулись в спальню, куда бабушка, зная повадки нашего проказника и его аппетит, предусмотрительно спрятала драгоценный десерт.

Дверь спальни была распахнута… Видно, кто-то (кто именно был виноват, так и осталось неизвестным), несмотря на все предостережения, забыл ее закрыть, и Ретт — что взять с собаки, противиться собственной натуре без посторонней помощи не в ее силах! — сделал вполне естественный вывод, что «полено» принадлежит ему Моя мать отчаянно заголосила — сбитый влет орел и тот не издает, наверное, такого душераздирающего крика. Ретт, надо думать, слишком отяжелел от съеденного: его обычной тактикой в таких случаях было юркнуть между наших ног и убежать в более безопасное место, но сейчас он так и остался лежать, глядя на нас ничего не выражающими глазами, рядом с пустым блюдом, сполна оправдавшим его ожидания. «Пустым», впрочем, не совсем то слово. С методичным усердием, твердо зная, что его не потревожат в течение ближайшего времени, он объедал «полено» по всей длине справа налево, потом слева направо и так далее: к нашему приходу от жирного лакомства осталась лишь узкая полоска, которую нам вряд ли удалось бы разложить по тарелкам. Как Пенелопа распускала нить за нитью сотканное покрывало, так и Ретт поработал ненасытной пастью и соткал удовольствие для своего желудка знатока.

Бабушка так смеялась, что из вселенской катастрофы происшествие превратилось в забавный анекдот. Это тоже был один из ее талантов: находить соль жизни там, где другие видели лишь неприятности. Она поручилась, что пес будет наказан сильнейшим расстройством желудка, неминуемым после поглощения сладкого пирога, который был приготовлен на пятнадцать человек. Но она ошиблась. Несмотря на подозрительно вздутый в течение нескольких часов живот, Ретт переварил в лучшем виде свой рождественский ужин; как и полагается после сытной еды, он вскоре захрапел, время от времени повизгивая во сне от удовольствия, и не слишком возмутился, увидев наутро свою миску пустой, — эта жалкая исправительная мера была применена отцом, который собачью шалость, мягко говоря, не оценил.

Нужна ли мораль этой истории? Я был немного обижен на Ретта, лишившего меня законного удовольствия. Зато я хохотал до упаду над тем, как бесцеремонно пес обошелся с плодом трудов моей бабушки-гренадерши. Пришла мне в голову и еще одна мысль, особенно отрадная. За праздничным столом было столько родственников, которых я в лучшем случае презирал, а в худшем — терпеть не мог, что в конечном счете я счел участь пирога счастливой: вместо того чтобы попасть в их бездарные утробы, он достался моему псу, за которым я признавал талант гурмана. — Хоть я и не из тех, кто предпочтет свою собаку незнакомому человеку. Собака — это всего лишь мельтешащий, лающий, вертлявый предмет нашего повседневного обихода. Но уж если высказывать свое «фе» тем, кто этого заслуживает, то лучше через них, через этих забавных четвероногих, ничтожных по сравнению с нами, но и замечательных силой насмешки, которую они, сами того не ведая, простодушно несут в себе.

Клоун, подарок, клон — он был и тем, и другим, и третьим; он был смешон в изнеженной утонченности своего веселого облика, он дарил себя, излучая безыскусную доброту своей щенячьей души, он был моим клоном, но не совсем: я не видел в нем собаку, но и не очеловечивал; для меня он был Реттом, прежде всего Реттом, а пес он, ангел, животное или демон — дело второе. Вспоминаю же я его сейчас, за несколько часов до конца, потому, что незаслуженно обидел, забыв о нем в своих прежних воспоминаниях о запахах. Ведь Ретт сам по себе был праздником для обоняния. Да-да, мой пес, мой далматин совершенно потрясающе благоухал: от его шеи и крепкой макушки пахло сдобным, слегка поджаренным хлебом — так пахнет хлеб в кухне по утрам, намазанный маслом и вареньем из мирабели. Вдыхая запах Ретта, запах свежей сдобы, теплых дрожжей, так и хотелось вонзить в него зубы, и вы только представьте себе: целыми днями пес носился по дому, по саду, и трусил ли он по своим важным собачьим делам из гостиной в кабинет, летел ли стрелой через лужайку, облаивая непочтительных ворон, или крутился в кухне в ожидании лакомства, повсюду он распространял вокруг себя этот родной запах, являя собой бесконечную живую оду теплой булке воскресным утром, когда, позевывая, но радуясь предстоящему дню отдыха, натягиваешь старенький уютный свитер и идешь варить кофе, косясь краем глаза на нее, круглую, румяную, возлежащую на столе. Ты еще не совсем проснулся, и это восхитительно, можно насладиться последними мгновениями в тишине, пока ты неподвластен извечному закону — работать, работать и работать; ты протираешь глаза, сочувствуя сам себе, и, когда поднимается осязаемый запах горячего кофе, садишься наконец перед дымящейся чашкой, по-свойски мнешь пальцами булку, которая мягко разламывается, опускаешь кусок на минуту в блюдце с сахарной пудрой, стоящее посреди стола, и, прикрыв глаза, узнаешь, сам себе в этом не признаваясь, горьковато-сладкую ноту счастья. Вот о чем напоминал мне Ретт, ходячая булочная, своим запахом, и это свойство играло не последнюю роль в моей к нему любви.

Эти мысли о Ретте и о той поре моей жизни, которую я уже сто лет не вспоминал, вернули мне один забытый запах: запах теплой душистой сдобы, исходивший от головы моего пса. Потянуло этим запахом — и пришли новые воспоминания: о тостах, которые я уплетал на завтрак в Соединенных Штатах, поражаясь симбиозу хлеба и масла, зажаренных вместе.

 

[Анна]

Утица Гренель, коридор

 

Что будет со мной, Господи, что же со мной будет? У меня нет больше сил, я выдохлась, я опустошена, обескровлена… Я знаю, они не понимают меня, кроме разве что Поля, знаю, знаю, что они думают… Жан, Лора, Клеманс, где вы? Почему вы молчите, почему отгораживаетесь, почему все так сложно, ведь мы бы могли быть счастливы все вместе, впятером? Для вас он — сварливый и деспотичный старик, вы всегда видели в нем лишь тирана, лиходея, изверга, сделавшего нашу жизнь невыносимой, — и вашу, и мою. Вы хотели быть моими верными рыцарями, утешать меня в горестях брошенной супруги, и, в сущности, я вас не разочаровала, я позволила вам скрашивать мои дни детским смехом, лаской и любовью, но скрыла от вас свою страсть, скрыла свои резоны. Я скрыла от вас, кто я.

Я всегда знала, какая у нас с ним будет жизнь. С первых дней я предвидела его похождения вдали от меня, других женщин, карьеру незаурядного, невероятного соблазнителя; я знала, что он, принц, владыка, будет вечно охотиться вне своих стен и год от года все больше удаляться от меня, что скоро он даже замечать меня перестанет и, пронзая своим орлиным взором мою измученную душу, будет созерцать нечто, незримое для меня. Все это я знала, и это было не важно. Лишь бы он возвращался, только это и имело значение, а он возвращался всегда, и мне этого хватало — быть той, к которой возвращаются, пусть нехотя, пусть редко… но наверняка. Если б вы знали, вы бы поняли… Если б вы знали, какие ночи у меня были, какие ночи в его объятиях, когда я трепетала от нетерпения, изнемогала от желания, придавленная его царственным весом, его божественной силой, я была счастлива, так счастлива, как влюбленная женщина в гареме в те вечера, когда наступает ее черед и она благоговейно принимает жемчужную россыпь его взглядов, — ибо только им она жива, его объятиями, его светом. Быть может, он находит ее пресной, робкой, угловатой; где-то у него есть другие любовницы — тигрицы, чувственные кошечки, страстные пантеры, с ними он рычит и хрипит от удовольствия в бесчинстве эротической гимнастики, а когда дело кончено, чувствует себя так, будто создал мир заново, и раздувается от гордости, раздувается от веры в свою мужскую силу… Но она — ее наслаждение глубже, оно безмолвно, ее наслаждение; она отдается ему, отдается вся целиком, она принимает его с благоговением и в тишине, достойной храма, достигает вершины, ибо ей только и нужно, что быть с ним, ощущать его поцелуи. Она счастлива.

А дети — что ж? Она их, конечно, любит. Она познала радости материнства и воспитания; познала и муку, ибо мучительно растить детей, не любимых отцом, и видеть, как они мало-помалу начинают ненавидеть его за нелюбовь и пренебрежение к ним… Но что всего хуже, она чувствует себя виноватой, потому что любит их, детей, меньше, чем его, и потому, что не смогла, не захотела защитить их от того, кого ждала со всею пробудившейся силой своего естества, не оставив места для всего остального, для них… Если бы я ушла, если бы смогла тоже возненавидеть его, тогда, быть может, я спасла бы их, тогда они освободились бы из темницы, в которую я их бросила, темницы моего смирения и безумной страсти к моему палачу… Я и детей научила любить своего мучителя… А сегодня я плачу кровавыми слезами, потому что он умирает, уходит…

Я вспоминаю наше былое великолепие, я шла об руку с тобой, улыбаясь теплому вечеру, в черном шелковом платье, я была — твоя жена, все оборачивались нам вслед, и восхищенный шепоток за спиной сопровождал нас повсюду, овевал как легкий ветерок, во веки веков… Не умирай пожалуйста, не умирай… Я люблю тебя.

 

Тост

Улица Гренель, спальня

 

Я тогда приехал на конференцию; в ту пору я был уже светилом и, получив приглашение от французской общины в Сан-Франциско, поселился у одного журналиста-француза, который жил на берегу Тихого океана, в юго-западной части города. В то утро, мое первое утро в Америке, я был голоден как волк, а мои хозяева чересчур долго, на мой взгляд, обсуждали, куда меня повести, чтобы я отведал лучший в своей жизни «breakfast». В открытое окно я увидел на небольшом, судя по всему, блочном здании вывеску «John's Ocean Beach Cafe» и решил — сойдет.

Уже у двери я был покорен. Привязанная к дверной раме золотым шнурком табличка «open» прекрасно сочеталась с сияющей медной ручкой, и вход в кафе выглядел как-то очень гостеприимно, что приятно поразило меня. А уж внутри я пришел в полный восторг. Такой я представлял себе Америку в мечтах, и, против ожидания, — я-то был уверен, что на месте мне придется пересмотреть все свои клише, — именно такой она и оказалась: большой квадратный зал, деревянные столы и банкетки, обитые красной искусственной кожей; на стенах фотографии актеров, кадр из «Унесенных ветром» — Скарлетт и Ретт плывут на пароходе в Новый Орлеан; огромная стойка, блестящая отполированным деревом, заставленная масленками, графинчиками с кленовым сиропом и бутылочками с кетчупом. Белокурая официантка с сильным славянским акцентом, подхватив кофейник, устремилась к нам через зал; за стойкой сам Джон, хозяин, он же шеф-повар, с надменно выпяченной губой и холодноватым взглядом, ловко переворачивал на плите гамбургеры. Внутренний облик не вязался с внешним: налет старины, обветшалая мебель и божественные запахи жареного. Ах, Джон! Я пробежал глазами меню, выбрал «Scrambled Eggs with Sausage and John's special Potatoes», и рядом с дымящейся чашкой отвратительного кофе передо мной появилась тарелка, вернее даже блюдо, до краев наполненное яичницей-болтуньей и поджаренной с чесноком картошкой, а сверху красовались три толстенькие, аппетитно пахнущие сосиски. Затем русская официанточка поставила на стол тарелку поменьше с тостами и блюдечко с черничным вареньем. Говорят, американцы толстеют оттого, что слишком много и неправильно едят. Это верно, но я бы снял обвинение с их достойных Пантагрюэля завтраков. Наоборот, я склонен думать, что именно это нужно человеку, чтобы достойно встретить день, тогда как у нас, французов, жалкие утренние трапезы, свидетельствующие о бесхарактерности с примесью снобизма в стремлении избежать соленого и жирного, просто оскорбительны для телесных потребностей.

Когда я откусил от первого ломтика хлеба — уже наевшись, ибо содержимое большой тарелки я оценил и смел все до последнего кусочка, — меня охватило непередаваемое блаженство. Почему, ну почему же у нас так упорно мажут хлеб маслом, только когда он уже поджарен? Ведь если то и другое подвергнуть ласке огня вместе, то из этой жаркой близости рождается нечто несравненное. Масло теряет свою консистенцию, но и жидким, как если бы его растопили в одиночку, в кастрюльке на водяной бане, не становится. Тост же утрачивает свою унылую суховатость, превращаясь в новую субстанцию, влажную и горячую, — не губка и не хлеб, среднее между ними, — и ублажает вкусовые бугорки обретенной пленительной нежностью.

Ужас, до чего я чувствую, что подошел совсем близко. Хлеб, сдоба… мне кажется, что я наконец-то на верном пути, что он приведет к моей истине. Или это опять ошибка, ложный след, снова лукавый морочит меня; чтобы обмануть мои надежды и язвительно посмеяться над моим разочарованием? Попробую поискать в другом направлении. Рискну.

 

[Рик]

Улица Гренель, спальня

 

Я лежу разваля-а-ась, как восточный кня-а-азь, персидский ша-а-ах, а-а-ах… Каков кошачий стиль! Меня зовут Рик. Мой хозяин вообще склонен черпать из кинематографа имена для своих четвероногих спутников, но должен сразу уточнить, что я — самый любимый. Да-да. Немало котов и кошек побывало здесь, одни, увы, оказались слабого здоровья и не зажились, другие стали жертвами трагических несчастных случаев (вот, например, однажды пришлось чинить водосточную трубу, не выдержавшую веса очень миленькой белой кошечки по имени Скарлетт), были и такие, что прожили долго, но теперь остался только я, я один, в мои девятнадцать лет, шаркаю бархатными лапами по восточным коврам, которыми устлан этот дом, я, любимец, я, «альтер эго» хозяина, я, единственный, кому он признался однажды в любви, когда я разлегся прямо на его недописанной статье, на письменном столе, под большой теплой лампой. «Рик, — задумчиво сказал он, почесывая мне спинку так, как я люблю, — Рик, мой сладкий, какой же ты красивый кот, да, да… я не сержусь на тебя, можешь даже порвать эту бумагу, на тебя я никогда не сержусь., красавец мой… гусарские усищи… мягкая шерстка… мускулатура Адониса… богатырь… с опаловыми глазами… ах ты, мой красавец… мой единственный…»

Почему Рик? — спросите вы. Я и сам часто задавал себе этот вопрос, но говорить словами я не умею, так что не мог его сформулировать, и он оставался без ответа до того декабрьского вечера, десять лет назад, когда уже знакомая мне рыжеволосая дама, угощаясь с хозяином чаем, спросила, почему он дал мне это имя, тихонько поглаживая меня за ушами (мне нравилась эта дама, она всегда приносила с собой запах дичи, довольно необычный для женщины, представительницы ее пола обычно душатся тяжелыми, дурманящими духами без единой мясной ноты, которая для кота — настоящего — означает счастье). «Рик, — ответил он, так звали героя „Касабланки“, это был мужчина, который сумел отказаться от женщины, потому что предпочел ей свободу». Я почувствовал, что она слегка напряглась. Зато я оценил ауру неотразимого мужчины, которую пожаловал мне хозяин своим непочтительным ответом.

Конечно, сегодня о таких вещах больше нет и речи. Сегодня хозяин умирает. Я знаю, я сам слышал, как Шабро ему это сказал, а потом, когда он ушел, хозяин взял меня на колени, посмотрел мне в глаза (они, наверное, были очень несчастными, мои старые, усталые глаза, ведь если кошки не умеют плакать, это не значит, что им нечем выразить печаль) и с трудом проговорил: «Никогда не верь докторам, сокровище мое». Но я вижу, что это конец. И его, и мой, потому что, я всегда это знал, умереть нам суждено вместе. И вот теперь его правая рука накрыла мой присмиревший хвост, и я пристраиваю лапы на край пухового одеяла и вспоминаю…

Так было всегда. Я слышал его быстрые шаги внизу, потом он взбегал по лестнице, пропуская ступеньки. Я тотчас вскакивал, стремглав летел в прихожую и там, на желтом турецком ковре, между вешалкой и мраморным столиком, смирно, как паинька, ждал его.

Он открывал дверь, снимал пальто, вешал его точным движением, замечал наконец, что я здесь, и, улыбаясь, наклонялся, чтобы приласкать меня. Сразу же выходила Анна, но он не поднимал на нее глаз и продолжал поглаживать меня и ласково теребить. «Что-то кот, кажется, отощал, Анна?» — спрашивал он с ноткой тревоги в голосе. «Да нет же, друг мой, что вы». Я бежал следом за ним в кабинет, исполнял его любимый номер (подобраться, прыгнуть и упруго, бесшумно приземлиться на сафьяновый бювар). «Ах ты мой котище, ну иди сюда, иди, расскажи мне, что тут произошло за это время… мда… каторжная у меня работа., но тебе плевать на это, и ты прав… ах, какое шелковистое брюшко… ну-ну, ложись тут рядом, а я поработаю..»

Не будет больше мерного шуршания пера, скользящего по белому листу, не будет дождливых дней, когда капли стучали в оконное стекло, а я, в приглушенном уюте его кабинета, куда никому больше не было доступа, нежился рядом с ним, я, верный спутник и свидетель рождения его великих творений. Больше никогда.

 

Виски

Улица Гренель, спальня

 

Мой дедушка был с ним на войне. После той памятной поры им особо нечего было друг другу сказать, но война связала их узами нерушимой дружбы, которая не оборвалась, даже когда дед умер, потому что Гастон Блаженнэ — так его звали — продолжал навещать его вдову до самой ее смерти и даже имел чуткость покинуть этот мир через несколько недель после нее, до конца выполнив свой долг.

Он иногда приезжал по делам в Париж и неизменно останавливался у своего друга, всегда с небольшим ящиком своего вина последнего урожая. А дважды в год, на Пасху и на День Всех Святых, дедушка «наведывался» к нему в Бургундию, один, без жены, и гостил три дня; по возвращении он бывал неразговорчив и на расспросы скупо отвечал, что они «хорошо поболтали», — надо полагать, не на сухую.

Когда мне исполнилось пятнадцать, он взял меня с собой. Бургундия особенно славится своими винами из Кот-де-Бон, узкой зеленой долины, протянувшейся от Дижона до Бона и вмещающей внушительную палитру прославленных имен: Жевре-Шамбертен, Нюи-Сен-Жорж, Алокс-Кортон, а еще южнее, на самой границе области, — Поммар, Монтели, Мерсо. Гастон Блаженнэ этим знаменитостям не завидовал. В Иранси он родился, в Иранси жил и умереть хотел в Иранси. В этой деревушке на Йонне, притаившейся в хороводе холмов и всецело преданной винограду, произрастающему на ее щедрой земле, никто не завидует дальним соседям, ибо нектар, который любовно готовят там, ни с чем не соперничает. Он знает свою силу, тем и ценен: этого достаточно, чтобы не кануть в забвение.

Французы в том, что касается вина, часто привержены формализму, доходящему порой до смешного. Несколькими месяцами раньше я с отцом побывал в погребах Шато-де-Мерсо — как же там все было пышно! Арки и своды, помпезные этикетки, сияющие медью стеллажи, хрустальные бокалы — все это оправдывало высокую цену вина, но в то же время мешало мне оценить его вкус. Замороченный всей этой роскошью декора и декорума, я не мог понять, что именно — в напитке или в окружении — точно заноза, раздражает мой язык. По правде сказать, я был еще не очень восприимчив к чарам вина; однако, сознавая, что всякий уважающий себя мужчина просто обязан пить его с удовольствием, я никому не признавался — надеясь, что все еще придет, — в том, что для меня это удовольствие ниже среднего. С тех пор, разумеется, я принял посвящение в винное братство, постиг, а потом и другим смог открыть эту густую крепость, что пульсирует во рту и, заполняя его букетом танина, десятикратно усиливает вкус. Но в ту пору я был еще зелен и пил вино немного опасливо, хоть и ожидал с нетерпением, когда же и мне наконец откроются его общепризнанные чудесные свойства. Поэтому в поездке с дедом питейные перспективы радовали меня меньше, чем возможность побыть с ним и увидеть новые места.

Деревня мне понравилась, понравился и винный погреб Гастона, простой и обширный сырой подпол без всяких прикрас, с земляным полом и саманными стенами. Здесь не было ни сводов, ни стрельчатых арок; не было и замка для приема клиентов, а только славный бургундский домик, утопающий в цветах, дабы угодить гостям, и скромный по природе своей; обычные стеклянные рюмки стояли на бочке у входа. В этом-то погребе мы, едва выйдя из машины, и приступили к дегустации.

И уж болтали так болтали… Рюмочка за рюмочкой, по очереди из разных бутылок, которые винодел откупоривал одну за другой, презрев расставленные у стен плевательницы (для тех, кто хотел отведать вина и не опьянеть), они методично пили, попутно предаваясь воспоминаниям — наверняка сильно приукрашенным, — о некоей славной боевой операции. Меня уже немного развезло, когда папаша Гастон, до тех пор ко мне почти не обращавшийся, вдруг посмотрел на меня внимательнее и сказал деду: «Не больно-то он любит вино, твой малыш, а?» Я был уже сильно под хмельком и не в силах возмутиться. И потом, этот человек — в рабочих штанах с широкими черными бретелями, в рубахе в красную клетку, точно под цвет его носа и щек, в черном берете — мне сразу понравился, и лгать ему не хотелось. Я промолчал.

Каждый человек, богат он или беден, в своем замке король. Самый темный крестьянин, самый неотесанный виноградарь, самый мелкий клерк, самый грошовый торговец, да что там — даже последний из парий, отринутых и презираемых обществом, короче говоря, любой обладает собственным гением, который дарует ему час славы. А Гастон парией отнюдь не был. Этот простой труженик, хоть и преуспевший в торговле, но все же прежде всего крестьянин, мало что в жизни видевший, кроме своих виноградников, стал сейчас для меня владыкой из владык, ибо в любой деятельности, как почетной, так и презренной, всегда есть место проблеску всемогущества.

«Не пора ли тебе поучить его жизни, Альбер? — обратился Гастон к деду. — Как он, твой мальчуган, осилит ДМГ?» Тут мой дед тихонько засмеялся. «Видишь ли, парень, — продолжал Гастон, воодушевленный перспективой приложить руку к моему воспитанию, — все, что ты сегодня пил, — доброе вино, без дураков. Но виноградарь, знаешь ли, не все пускает на продажу, кое-что приберегает для себя, не для наживы, а для жажды своей (его добродушная физиономия расплылась в широкой, по-лисьи плутоватой улыбке), ты, верно, и сам смекаешь. Да, есть у него заветный уголок, где хранится ДМГ — „для моей глотки“, стало быть. Ну вот, и когда есть компания, хорошая, я хочу сказать, компания, самое время отведать ДМГ. — Гастон отставил очередной, уже изрядно початый стаканчик. — Идем-ка со мной, ну, идем же», — торопил он меня, пока я с трудом поднимался на ноги. В глазах слегка двоилось, язык заплетался от алкогольных паров, и при всем моем живом интересе к незнакомому доселе понятию ДМГ, открывавшему мне новые горизонты, перспектива нового возлияния меня немного пугала. «Молод ты еще для серьезных вещей, — снова заговорил Гастон, стоя перед окованным железом шкафчиком, запертым на огромный висячий замок, — а от родителей твоих тоже многого ждать не приходится (тут он украдкой бросил на моего деда многозначительный взгляд — Альбер не проронил ни слова), так что, думается мне, надо тебе прочистить глотку кой-чем покрепче. Сейчас я достану кой-что из загашника, такого ты уж точно никогда не пивал. Это всем напиткам напиток. Ты, так сказать, примешь крещение. Пора учиться, это я тебе говорю!»

Из своего бездонного кармана он достал тяжелую связку ключей, выбрал один, вставил в гигантский замок и повернул. Лицо моего деда вдруг посерьезнело. Я, обеспокоенный этой внезапной торжественностью, нервно потянул носом, распрямил изрядно размякшую от выпитого спину и замер в тревожном ожидании, а Гастон тем временем с важным видом извлек из шкафчика бутылку с черным ободком, в которой было явно не вино, и низкий, широкий, ничем не украшенный стакан.

Вот оно — ДМГ. Виски ему доставляли прямо из Шотландии, с одной из лучших винокурен. С ее владельцем он познакомился в Нормандии вскоре после войны, и они сразу сблизились на почве напитков с градусами. Каждый год ящик драгоценного виски присоединялся к бутылкам вина, припрятанным Гастоном для себя. И то и другое, лозу и колос, рубин и янтарь, он прекрасно совмещал, употребляя одно до трапез, другое — во время и считая такой порядок исконно европейским.

«На продажу — хорошее, а лучшее — для моей глотки». За эту участь, уготованную избранным бутылочкам своего урожая и виски друга Марка (обычных гостей он потчевал очень хорошим виски, купленным в своих краях, которое по сравнению с прибывшим из Шотландии было все равно что консервированный помидор рядом со своим сородичем с грядки), я его сразу зауважал: в свои юные годы я уже полагал, что подлинные величие и мастерство измеряются исключениями, а не законами, будь они даже королевскими. Этот «загашник» сделал Гастона Блаженнэ в моих глазах артистом своего дела, способным на многое. В дальнейшем меня никогда не покидало подозрение, что все рестораторы, у которых мне доводилось обедать, подают на стол лишь посредственные произведения своего искусства, а для себя, в своих тайных кулинарных альковах, приберегают великие творения, не предназначенные для простых смертных. Но это были философские рассуждения, неактуальные на тот момент. Уставившись тяжелым взглядом на золотисто-коричневую жидкость, которую он скупо плеснул в стакан, я, обуреваемый опасениями, искал в себе мужества попробовать ее.

Уже запах — новый, незнакомый — разволновал меня как ничто на свете. Какая великолепная агрессия, какой взрыв энергии, резкий, сухой и в то же время чуть фруктовый — словно выплеск адреналина не попал, как обычно, в кровь, а, испарившись, ударил в ноздри летучим конденсатом чувственной крутизны… и я с изумлением обнаружил, что этот острый дух брожения мне нравится.

Точно изнеженная маркиза, я осторожно обмакнул губы в золотистую магму, и… о, какое сокрушительное действие! Это вспышка и внезапное буйство стихий во рту; нет больше ни нёба, ни щек, ни слизистых оболочек — только убойное ощущение сейсмических толчков внутри. От восхищения я задержал первый глоток на языке, и от него еще долго расходились концентрические волны. Таков первый способ пить виски: держать во рту, втягивая его жесткий и непререкаемый вкус. Второй глоток был, напротив, поспешным и не сразу растекся теплом в области солнечного сплетения — зато какое это было тепло! В этом стандартном жесте любителя крепких напитков: залпом опрокинуть в себя предмет своего вожделения, на миг замереть, зажмуриться как от удара и выдохнуть удовлетворенно-потрясенно — второй способ пить виски, в нем почти не задействованы вкусовые бугорки, потому что алкоголь проскакивает в горло, зато задействована на все сто грудная клетка, внезапно заполняющаяся теплом, как от разрыва плазменной бомбы. Глоток согревает, возбуждает, проясняет мозги, приводит в себя — и это прекрасно. Это солнце; и блаженное тепло, разливающееся в теле, не оставляет сомнений в его лучезарном присутствии.

Вот так в сердце Бургундии, среди ее виноградников я выпил свой первый глоток виски и впервые испытал на себе его способность будить мертвецов. Ирония судьбы: открыл мне его винодел Гастон, и это должно было наставить меня на путь моих истинных пристрастий. Я же на протяжении всей моей карьеры считал виски напитком хоть и восхитительным, но недостаточно благородным, и лишь золоту вина доставались мои высочайшие хвалы и пророчества. Увы… сегодня я с опозданием признаю: вино — это изысканная драгоценность, которую лишь женщины считают приличным предпочитать сверкающим стразам, предмету восхищения маленьких девочек; я же научился любить то, что любви достойно, но пренебрег мгновенно вспыхнувшей страстью как несовместимой с подобающим воспитанием. Я люблю по-настоящему только пиво и виски — хоть и признаю, что вино божественно. И уж если суждено сегодняшнему дню стать долгой чередой покаяний, то вот еще одно: о виски, порождение Мефистофеля, я полюбил тебя с первого глотка, предал со второго — но так и не нашел больше, в железной дисциплине вкуса, к которой обязывало мое положение, того термоядерного взрыва, что, кажется, челюсти сносит ударной волной блаженства.

Беда, беда: в поисках своего утраченного вкуса я опять забрел не в те края… Не там он, где ветер, и вереск на пустошах, и стены из темного камня. В этом недостает благости, приятности, мягкости. Лед, а не огонь: я пошел не той дорогой и уперся в тупик… Жизнь промелькнет, как греза, мне жаловалась роза сегодня поутру… Боже мой, какая грустная песня… как мне грустно… и как я устала, как устала…

 

 

[Лаура]

Ницца

 

Я родилась в старой французской семье, из тех, в которых ценности не менялись с течением времени. Незыблемость гранита. Мне и в голову не могло прийти в них усомниться; глупая и старомодная юность, в меру романтичная, в меру наивная, прошла в ожидании прекрасного принца и демонстрировании моего камейного профиля на светских событиях. Потом я вышла замуж и естественным образом перешла из-под опеки родителей под опеку мужа: обманутые надежды, пустая жизнь женщины, насильно удерживаемой в детстве, посвященная бриджу и приемам, проходящая в праздности, не знавшей даже, что таково ей имя.

И вот я встретила его. Я была еще молода, красива, этакая трепетная лань — легкая добыча. Хмель тайной связи, адреналин адюльтера, сладость запретного плода: я нашла своего принца, моя жизнь обрела смысл, я принимала томные позы на софе, давая ему полюбоваться моей утонченной и изысканной красотой, я наконец-то жила, а не существовала, и под его взглядом я становилась богиней, я становилась Венерой.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-12-30; просмотров: 305; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.228.88 (0.052 с.)