Будетлянское будущее: мы и я 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Будетлянское будущее: мы и я



 

Ранний Маяковский – поэт обиды, одиночества, жалобы и жалости. Он настолько поглощен своими чувствами, настолько занят выяснением отношений с любимой, людьми, миром и Богом, что перспектива будущего для него закрыта. В этом смысле он не оправдывает звание футуриста. Пытаясь узреть будущее, он ощущает лишь собственную боль.

 

Святая месть моя!

Опять

над уличной пылью

ступенями строк ввысь поведи!

До края полное сердце

вылью

в исповеди!

Грядущие люди!

Кто вы?

Вот – я,

весь

боль и ушиб.

Вам завещаю я сад фруктовый

моей великой души.

 

(«Ко всему», 1916)

В конце времен («Маяковский векам» – называется глава из поэмы «Человек», 1916–1917), как в зеркале, он видит вечное настоящее: самого себя, своих знакомых, свою любимую.

 

Погибнет все.

Сойдет на нет.

И тот,

кто жизнью движет,

последний луч

над тьмой планет

из солнц последних выжжет.

И только

боль моя

острей –

стою,

огнем обвит,

на несгорающем костре

немыслимой любви.

 

Только революция делает Маяковского настоящим футуристом‑будетляниным. Он начинает служить не только новой власти. Он (как и многие в двадцатые годы) воспринимает советскую власть как осуществление многовековых грез человека о справедливом мироустройстве, реализацию утопии.

В «Приказе по армии искусств» (1918) выкрикнут лозунг: «Только тот коммунист истый, / кто мосты к отступлению сжег. / Довольно шагать, футуристы, / в будущее прыжок!» В написанном чуть позднее «Левом марше» уже дан мимолетный набросок, контур будущего: «Там / за горами горя / солнечный край непочатый».

Потом эта метафора развертывается в непрерывный ряд из стихотворений, поэм, драм: «Мистерия‑буфф» (1918–1921), «150 000 000» (1920), «Про это» (1923), «Немножко утопии. Про то, как пройдет метрошка» (1925), «Выволакивайте будущее» (1925), «Клоп» (1928–1929), «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» (1929), «Баня» (1929–1930), «Во весь голос» (1930). Почти все большие произведения Маяковского двадцатых годов в той или иной степени посвящены изображению будущего, содержат утопические проекты.

Это будущее датируется по‑разному. Поэт пытается заглянуть вперед на десятилетия или даже столетия: «Москва – 940–950 года во всем своем великолепии» («Пятый Интернационал», 1922); 12 мая 1979 года, когда размораживают доставленного из прошлого мещанина Присыпкина («Клоп»); 2125 год («Летающий пролетарий», 1925), тридцатый век («Про это»).

В других случаях будущее почти сближается с настоящим: «Через четыре года здесь будет город‑сад» («Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка»). Иногда это будущее приобретает сказочнобезразмерный характер: «Год с нескончаемыми нулями. / Праздник, в святцах не имеющий чина. / Выфлажено все. И люди и строения. / Может быть, Октябрьской революции сотая годовщина, / может быть просто изумительнейшее настроение» («150 000 000»).

Но даже точное указание на время действия не имеет большого значения. Картина будущего во всех произведениях Маяковского обладает внутренним единством. Обетованная земля («Мистерия‑буфф»), над которой солнцем встает бытие иное («150 000 000»), находится в конце времен, вне истории, поэтому столетие туда‑сюда – какая разница.

В истории утопии сложилось два основных образа идеального будущего: деревенская, патриархальная утопия и утопия городская, урбанистическая. Естественно, человек, который с детства предпочитал неусовершенствованной природе электричество («Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге», – говорил Маяковский Б. Л. Пастернаку), безоговорочно выбирает второй вариант.

Уже в «Мистерии‑буфф», первой большой послереволюционной вещи, солнечный край открывающийся за горами горя, выглядит так: «Ворота распахиваются, и раскрывается город. Но какой город! Громоздятся в небо распахнутые махины прозрачных фабрик и квартир. Обвитые радугами, стоят поезда, трамваи, автомобили, а посредине – сад звезд и лун, увенчанный сияющей кроной солнца» (Д. 6, ремарка).

Немного раньше в монологе Фонарщика авторская ремарка детализируется и динамизируется:

 

Домов стоэтажия земли кроют!

Через дома

перемахивают ловкие мосты!

Под домами едища!

Вещи горою.

На мостах

поездов ускользающие хвосты!

<…>

Лампы

глаза электрические выкатили!

В глаза в эти

сияние

миллионосильные двигатели

льют!

Земля блестит и светит!

 

В других утопических текстах и фрагментах подобная картина будущего повторяется, дополняясь все новыми и новыми техническими подробностями: радиобудильники, дирижабли, аэропланы и аэросипеды, озелененная Сахара, парение по небу, свидание под Большой Медведицей, управление искусственными тучами, наконец – «мастерская человечьих воскресений» («Про это»).

Одновременно с Маяковским Е. Замятин в антиутопии «Мы» (1920) рисовал похожий даже в деталях город будущего с прямо противоположной целью: дать «сигнал об опасности, угрожающей человеку, человечеству от гипертрофированной власти машин и власти государства – все равно какого». Маяковский не опасается ни техники, ни нового государства. В его описаниях будущего иногда появляется добродушно‑юмористическая интонация:

 

Завод.

Главвоздух.

Делают вообще они

воздух

прессованный

для междупланетных сообщений.

Кубик

на кабинку – в любую ширь,

и сутки

сосновым духом дыши.

Так –

в век оный

из «Магги»

делали бульоны.

Так же

вырабатываются

из облаков

искусственная сметана

и молоко.

Скоро

забудут

о коровьем имени.

Разве

столько

выдоишь

из коровьего вымени!

 

(«Летающий пролетарий»)

Но преобладает все‑таки гиперболически‑восторженный пафос, восхищение прекрасным новым миром. «Иронический пафос в описании мелочей, но могущих быть и верным шагом в будущее („сыры не засижены – лампы сияют, цены снижены“)», – объяснял Маяковский свой метод в применении к поэме «Хорошо» («Я сам»).

Параллели такой картине будущего находятся, с одной стороны, в волшебной сказке. Сметана из облаков или обещание человека будущего в «Мистерии‑буфф», что на корнях укропа у него будут расти ананасы, конечно, недалеки от молочных рек с кисельными берегами.

С другой стороны, будущее Маяковский рассматривает как реализацию проектов мечтавших о справедливости социалистов‑утопистов всех времен (В. И. Ленин тоже рассматривал их как предшественников марксизма и, значит, Октябрьской революции):

 

Глаз –

восторженный над феерией рей!

Реальнейшая

под мною

вот она –

жизнь,

мечтаемая со дней Фурье,

Роберта Оуэна и Сен‑Симона.

 

(«Пятый Интернационал»)

«Реальнейшая жизнь» и есть осуществление извечных человеческих идеалов. Путь к ним для Маяковского неизбежно лежит через революции: социальную и духовную.

 

Смотрите –

ряды грядущих лет текут.

Взрывами мысли головы содрогая,

артиллерией сердец ухая,

встает из времен

революция другая –

третья революция

духа.

 

(«Четвертый Интернационал»)

Наиболее развернуто эта революция и мир после нее изображены в «агитпоэме» «Летающий пролетарий». Как и в «Мистерии‑буфф» и «150 000 000», все здесь начинается с последнего решительного боя и окончательной победы над пиром капитала. Объявление о мобилизации пишет на небе «обычный самопишущий аэропланчик Аэростата». Потом люди летят с женами в районный совет. С Красной площади поднимается «походная коминтерновская трибуна». Летчик объясняет пионерам и октябрятам «из‑за чего тревога и что – к чему». И тут же радиороста вычерчивает в небесах последнюю телеграммищу: «Мир! Народы кончили драться / Да здравствует минута эта! / Великая Американская федерация / присоединяется к Союзу Советов. / Сомнений – ни в ком / Подпись: „Американский ревком”».

Во второй части поэмы – «Будущий быт» – Маяковский, выполняя задачи агитационной поэмы, продолжает игру с читателем неологизмами советской эпохи и стоящими за ними политическими реалиями.

«Вбегает сын, здоровяк‑карапуз. / – До свидания, улетаю в вуз. / – А где Ваня? / – Он в саду порхает с няней».

«Вылетел. Детишки. Крикнул: – Тише! – / – Нагнал из школы летящих детишек. / – Куда, детвора? Обедать пора! / – Никакой кухни, никакого быта! / Летают сервированные аэростоловые Нарпита».

Урок по атеизму тоже проводится прямо в космосе:

 

А младший

весь

в работу вник.

Сидит

и записывает в дневник:

«Сегодня

в школе –

практический урок.

Решали –

нет

или есть бог.

По‑нашему –

религия опиум.

Осматривали образ –

богову копию.

А потом

с учителем

полетели по небесам.

Убеждайся – сам!

Небо осмотрели

и внутри

и наружно.

Никаких богов,

ни ангелов

не обнаружено».

 

Многочисленные неологизмы бюрократического языка советской эпохи (РОСТА, ревком, вуз, нарпит, КУБУ) используются юмористически, но без особой критики. В комедии «Баня» монолог прибывшей из будущего Фосфорической женщины наполнен сходными «советизмами», но они, по авторскому замыслу, имеют патетический характер: «…Я смотрела гиганты стали и земли, благодарная память о которых, опыт которых и сейчас высится у нас образцом коммунистической стройки и жизни. <…> Только сегодня из своего краткого облета я оглядела и поняла мощь вашей воли и грохот вашей бури, выросшей так быстро в счастье наше и в радость всей планеты».

В поэме «Во весь голос», произведении‑завещании, своеобразном «Памятнике», Маяковский произнесет схожие слова уже от первого лица.

 

Явившись

в Це Ка Ка

идущих

светлых лет,

над бандой

поэтических

рвачей и выжиг

я подыму,

как большевистский партбилет,

все сто томов

моих

партийных книжек.

 

Юный Маяковский, глядя в будущее, видел там, как в зеркале, самого себя, отражение собственной боли. Теперь он видит там идеализированное отражение советского общества. Светлое будущее оказывается технически усовершенствованным бесконечно продленным по оси времени настоящим. Как будто и там, в сияющем будущем, в «мире без Россий и Латвий», наряду с мастерскими человечьих воскрешений и полетами на Марс, сохранятся в неприкосновенности и Центральная контрольная комиссия, и партийные чистки с вопросом «Чем вы занимались до трехтысячного года?», а главным документом во веки веков останется большевистский партбилет, партийная книжка.

Вторую часть поэмы «Пятый Интернационал» Маяковский начинает главкой «Для малограмотных»:

 

Пролеткультцы не говорят

ни про «я»,

ни про личность.

«Я»

для пролеткультца

все равно что неприличность.

И чтоб психология была

«коллективной», чем у футуриста,

вместо «я‑с‑то»

говорят

«мы‑с‑то».

А по‑моему,

если говорить мелкие вещи,

сколько ни заменяй «Я» – «Мы»,

не вылезешь из лирической ямы.

 

А я говорю

«Я»,

и это «Я» вот,

балагуря,

прыгая по словам легко,

с прошлых

многовековых высот,

озирает высоты грядущих веков.

 

Если мир

подо мной

муравейника менее,

то куда ж тут, товарищи; различать местоимения?!

 

Это был принципиальный спор о роли личности в новом обществе и роли искусства, художества для человека. Однако, отстаивая перед «неистовыми ревнителями» права личности, Маяковский одновременно растворяет ее в «социальном заказе», заслоняет рекламой, «агитками», другой поденной работой. Тем самым поэт часто превращает гордое «Я» в пустое, абстрактное «Мы‑с‑то».

М. И. Цветаева проницательно увидела ахиллесову пяту «обнакнавенного великана»: «Все творчество Маяковского – балансировка между великим и прописным. <…> Общее место, доведенное до величия – вот зачастую формула Маяковского».

Маяковский ощущает подобную опасность, поэтому, вопреки собственным заявлениям, регулярно падает в «лирическую яму»: в поэмах «Люблю» и «Про это», в стихах, посвященных Пушкину и Лермонтову, в постоянных проговорках, приоткрывающих в монументальном образе образцового советского Гулливера прежние и новые тоску, страдание, боль.

Дорожное стихотворение «Мелкая философия на глубоких местах» (1925), написанное в Атлантическом океане по пути в Америку, в целом выдержано в ироническом духе.

Здесь насмешливо упомянуты Толстой и журналист Стеклов, а кит сравнивается с поэтом Д. Бедным («Только у Демьяна усы наружу, а у кита внутри»). Но финальная строфа напоминает элегический вздох старых поэтов:

 

Я родился,

рос,

кормили соскою, –

жил,

работал,

стал староват…

Вот и жизнь пройдет,

как прошли Азорские

острова.

 

Маяковский все послереволюционные годы настаивал на противопоставлении Поэта и Гражданина, лирики («Я») и «социального заказа» («Мы»). Но его отношение к этим образам и полюсам менялось.

«Несмотря на поэтическое улюлюканье, считаю „Нигде кроме как в Моссельпроме“ поэзией самой высокой квалификации. <…> В работе сознательно перевожу себя на газетчика. Фельетон, лозунг. Поэты улюлюкают – однако сами газетничать не могут, а больше печатаются в безответственных приложениях. А мне на их лирический вздор смешно смотреть, настолько этим заниматься легко и никому, кроме супруги, не интересно», – с гордостью рассказано в автобиографии «Я сам».

 

И мне

агитпроп

в зубах навяз,

и мне бы

строчить

романсы на вас –

доходней оно

и прелестней.

Но я

себя

смирял,

становясь

на горло

собственной песне, –

 

с горечью признается поэт в первом вступлении в поэму «Во весь голос».

Но его последние черновые строчки – словно возвращение к «Облаку в штанах»: не про то, а про это, почти лермонтовские стихи про трагическую любовь, одиночество, звезды в небе, а не молнию в электрическом утюге.

 

Уже второй. Должно быть, ты легла.

В ночи Млечпуть серебряной Окою.

Я не спешу, и молниями телеграмм

мне незачем тебя будить и беспокоить.

Как говорят, инцидент исперчен.

Любовная лодка разбилась о быт.

С тобой мы в расчете. И не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид.

Ты посмотри, какая в мире тишь.

Ночь обложила небо звездной данью.

В такие вот часы встаешь и говоришь

векам, истории и мирозданью.

 

Четверостишие из этого наброска с существенной заменой («С тобой мы в расчете» – «Я с жизнью в расчете») и попало в письмо‑завещание.

«Маяковский первый новый человек нового мира, первый грядущий. Кто этого не понял, не понял в нем ничего», – утверждала Цветаева. Но этот мир сам менялся, обнаруживая все большую несовместимость с идеалом Маяковского, все большую утопичность, неосуществимость.

 

Товарищи юноши,

взгляд – на Москву,

на русский вострите уши!

Да будь я

и негром преклонных годов,

и то,

без унынья и лени,

я русский бы выучил

только за то,

что им

разговаривал Ленин.

 

Строки из стихотворения «Нашему юношеству» (1927) долгое время были советским лозунгом, их заучивал наизусть каждый школьник. Через полстолетия поэт следующего поколения, Б. А. Слуцкий, написал свои стихи, в которых не только вступил в диалог с этим стихотворением Маяковского, но и бросил трезвый взгляд на дело, с которым Маяковский себя отождествлял, которому служил.

 

Мировая мечта, что кружила нам голову,

например, в виде негра, почти полуголого,

что читал бы кириллицу не по слогам,

а прочитанное землякам излагал.

 

Мировая мечта, мировая тщета,

высота ее взлета, затем нищета

ее долгого, как монастырское бдение

и медлительного падения.

 

«Без меня народ неполный…» – говорил герой А. Платонова. Без Владимира Маяковского неполным оказывается русский серебряный век и ранняя советская история.

 

 

Сергей Александрович

ЕСЕНИН

(1895–1925)

 

ПУТЬ НАВЕРХ: РЯЗАНСКИЙ ЛЕЛЬ

 

Несмотря на авангардистские призывы «бросить Пушкина с парохода современности», для поэтов XX века он оставался собеседником, идеалом, мерой эстетического вкуса и совершенства. Но у каждого был свой Пушкин («Мой Пушкин» – называлось эссе М. И. Цветаевой, 1937).

Блок заканчивает свой путь стихами «Пушкинскому дому» и апологией пушкинской тайной свободы в речи «О назначении поэта» (1921). Маяковский пишет «Юбилейное» (1924), где говорит с Пушкиным очень лично, как с соратником («Были б живы – стали бы по Лефу соредактор»), и в то же время – как памятник с памятником. Сергей Есенин в том же юбилейном году использует сходный прием: общение с памятником. Но он видит на пьедестале и в жизни совсем иного поэта:

 

Мечтая о могучем даре

Того, кто русской стал судьбой,

Стою я на Тверском бульваре,

Стою и говорю с собой.

 

Блондинистый, почти белесый,

В легендах ставший как туман,

О Александр! ты был повеса,

Как я сегодня хулиган.

 

(«Пушкину», 1924)

Блоковский Пушкин – Поэт, сын гармонии, поэтический Моцарт, Пушкин Маяковского – Мастер, напоминающий Сальери: он владел «хорошим слогом», но может, если нужно, бросить «ямб картавый», и освоить агитки и рекламу, «жиркость и сукна».

Пушкин у Есенина – хулиган и повеса, вошедший в легенды, представший в бронзе выкованной славы. В коротком стихотворении Есенин дважды повторяет слово судьба: Пушкин для него – не только поэтический образец, но и жизненный идеал, модель поведения: «Я умер бы сейчас от счастья, / Сподобленный такой судьбе».

Однако сюжет есенинской судьбы заставляет, скорее, вспомнить о Лермонтове. Жизнь Есенина, как и лермонтовская, стала книгой, еще одним томом собрания его сочинений. Однако она сложилась по законам есенинского художественного мира: не как романтическая баллада, а как волшебная сказка, но – с трагическим концом. В таком жанре увидел есенинскую судьбу Б. Л. Пастернак: «Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Он Иван‑Царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар‑птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца. Самое драгоценное в нем – образ родной природы, лесной, среднерусской, рязанской, переданной с ошеломляющей свежестью, как она далась ему в детстве» («Люди и положения», 1956).

Эта сказка начиналась в прозаической обстановке. Сергей Александрович Есенин родился 21 сентября (4 октября) 1895 года в рязанском селе Константинове. Отношения между родителями были сложными: отец и после женитьбы продолжал работать в Москве, мать вынуждена была служить прислугой в Рязани. У него было типичное крестьянское детство, без гувернеров и гимназии, но с обычными для деревенского ребенка радостями и опасностями.

«С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое детство. Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку.

Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: „Эх, стерва! Ну куда ты годишься?“ „Стерва“ у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазить по деревьям. Из мальчишек со мной никто не мог тягаться. Многим, кому грачи в полдень после пахоты мешали спать, я снимал гнезда с берез, по гривеннику за штуку. Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот да разбив кувшин молока, который нес на косьбу деду.

Средь мальчишек я всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах» («Сергей Есенин». 1922).

В том же году Есенин вспомнит о детстве и в стихах:

 

Худощавый и низкорослый,

Средь мальчишек всегда герой,

Часто, часто с разбитым носом

Приходил я к себе домой.

 

И навстречу испуганной маме

Я, цедил сквозь кровавый рот:

«Ничего! Я споткнулся о камень,

Это к завтраму все заживет».

 

Все живое особой метой…», февраль 1922)

Но была в жизни Есенина и другая, необычная, сторона, предсказывающая, угадывающая будущее призвание. «Мы часто ездили… на Оку поить лошадей. Ночью луна при тихой погоде стоит стоймя в воде. Когда лошади пили, мне казалось, что они вот‑вот выпьют луну, и радовался, когда она вместе с кругами отплывала от их ртов» («Автобиография», 1924). Луна станет одной из главных «героинь», одним из доминирующих образов поэзии Есенина. Из детства она более 150 раз приплывет в его стихи, в том числе в абсолютно напоминающем детское впечатление виде: «Нынче луну с воды / Лошади выпили» («Небесный барабанщик», 1918).

Читать Есенин научился в пять лет. Через несколько лет он уже пытается сочинять сам. «Стихи начал слагать рано. Толчки давала бабка. Она рассказывала сказки. Некоторые сказки с плохими концами мне не нравились, и я их переделывал на свой лад. Стихи начал писать, подражая частушкам» («Автобиография», 1923).

В 1904 году мальчик поступил в четырехклассное Константиновское земское училище, потом окончил двухлетнюю учительскую школу. На этом его официальное образование завершилось. «Родные хотели, чтоб из меня вышел сельский учитель. Надежды их простирались до института, к счастью моему, в который я не попал» («Автобиография», 1924).

Правда, приехав в Москву в 1912 году «без гроша денег», Есенин какое‑то время посещает вечерний университет, но ни средств, ни времени на лекции не хватает. Он служит вместе с отцом приказчиком в мясной лавке, но вскоре резко порывает и с родителем, и с мясным делом, перейдя в более близкую и привлекательную книжную торговлю.

Уже в это время сочинительство становится его главным делом (первые публикуемые в его сборниках стихи помечены 1910‑м годом). Поначалу Есенин общается с так называемыми «крестьянскими поэтами» из Суриковского кружка, идеалом которых были А. Кольцов, И. Никитин, И. Суриков, а основными мотивами – трудная доля бедняка, одиночество, тоска. Но вдруг из во многом подражательного, вторичного крестьянского поэта вырастает просто поэт, желающий, чтобы его судили по высоким критериям современной литературы.

В марте 1915 года Есенин отправляется в Петербург и сразу же в день приезда приходит к Блоку. «Днем у меня рязанский парень со стихами, – отмечает Блок в записной книжке 9 марта 1915 года. – Крестьянин Рязанской губернии, 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые…».

С этой встречи Есенин начинает завоевание Петербурга и современной поэзии. При этом он учитывает два обстоятельства: вечные ожидания талантливого поэта «из народа», на которого «кающиеся интеллигенты» возлагали особые надежды, и опыт футуристов‑авангардистов, использовавших для приобретения популярности театральные приемы: публичные выступления, необычную одежду, эпатирующие высказывания. Есенин не столько был крестьянином (в сущности, он никогда, даже в раннем детстве, не жил обычной крестьянской жизнью), сколько талантливо играл крестьянина.

Многие современники заметили и описали появление Есенина в известном символистском салоне Д. С. Мережковского и 3. Н. Гиппиус (Есенин тоже вспоминает о нем в фельетоне «Дама с лорнетом», 1924–1925). Вот как – по‑толстовски сопоставляя видимое, сказанное и подразумеваемое – рассказал о нем близкий к футуризму и знавший толк в авангардистском эпатаже филолог В. Б. Шкловский:

«Есенина я увидел в первый раз в салоне Зинаиды Гиппиус, здесь он был уже в опале.

– Что это у вас за странные гетры? – спросила Зинаида Николаевна, осматривая ноги Есенина через лорнет.

– Это валенки, – ответил Есенин.

Конечно, и Гиппиус знала, что валенки не гетры, и Есенин знал, для чего его спросили. Зинаидин вопрос обозначал: не припомню, не верю я в ваши валенки, никакой вы не крестьянин.

А ответ Есенина обозначал: отстань и совсем ты мне не нужна» («Современники и синхронисты», 1924).

Похожий эпизод вспоминал Маяковский: «В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими‑то вышивками крестиками. Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:

– Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло. Что‑то вроде:

– Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как‑нибудь… по‑нашему… в исконной, посконной…

Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.

Но малый он был как будто смешной и милый.

Уходя, я сказал ему на всякий случай:

– Пари держу, что вы все эти лапти да петушки‑гребешки бросите!

Есенин возражал с убежденной горячностью» («Как делать стихи», 1926).

Маяковский заявлял, что выиграл пари, но – лишь через несколько лет. «Есенин мелькал. Плотно я его встретил уже после революции у Горького. Я сразу со всей врожденной неделикатностью заорал: „Отдавайте пари, Есенин, на вас и пиджак и галстук!“ Есенин озлился и пошел задираться».

Но в начале пути белая рубашка, плисовые (бархатные) шаровары и цветные сапожки оказываются необходимыми. В таком наряде Есенин вместе с другим поэтом из народа, Н. А. Клюевым, в октябре 1915 года выступает на большом вечере в зале Тенишевского училища на Моховой улице (там же раньше проходили скандальные вечера футуристов). Он не только читает стихи, но играет на гармошке, поет частушки. В зале присутствуют Блок и другие известные представители петербургской интеллигенции.

Нового поэта окрестили Лелем, имея в виду то ли легендарного славянского божка (наподобие Амура), то ли кудрявого пастушка, героя сказочной пьесы А. Н. Островского «Снегурочка». Конечно, эта роль была бы сразу разоблачена (что неоднократно происходило с самозванцами из разных литературных групп), если бы с ней не были связаны талантливые стихи.

 

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

 

(«Там, где капустные грядки…», 1910)

 

Я, пастух, мои палаты –

Межи зыбистых полей,

По горам зеленым – скаты

С гарком гулких дупелей.

 

Вяжут кружево над лесом

В желтой пене облака.

В тихой дреме под навесом

Слышу шепот сосняка.

 

<…>

 

Говорят со мной коровы

На кивливом языке.

Духовитые дубровы

Кличут ветками к реке.

 

(«Я, пастух, мои палаты…», 1914)

В начале 1916 года выходит первая книга Есенина «Радуница» (так назывался у восточных славян весенний послепасхальный праздник, связанный с поминанием предков и в то же время – с весельем, радостью в связи с приходом весны). В русской литературе появился новый – и очень необычный – поэт, органически соединивший деревенскую тематику, национальный пейзаж, фольклорную поэтику и достижения современного словесного искусства (позднее один из литературоведов назовет Есенина «новокрестьянским поэтом‑символистом»).

Однако радуница‑радость совсем не гармонировала с происходившими в России событиями. Книга Есенина вышла в разгар мировой войны. Сначала поэт без определенных занятий получил отсрочку от военной службы, но в марте 1916 года он все‑таки оказался в армии, правда на месте санитара военно‑санитарного поезда, лишь изредка выезжающего на фронт. Летом 1917 года Есенин обвенчался с 3. Н. Райх, в это время секретарем‑машинисткой, позднее ставшей известной актрисой.

Октябрьскую революцию Есенин встретил восторженно. «В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по‑своему, с крестьянским уклоном», – сказано в поздней автобиографии (1925). Этот уклон проявился в серии из десяти «маленьких поэм», созданных Есениным в 1917–1919 годах. О революционных событиях здесь рассказывается на языке религиозной образности, Лель‑пастушок, тихий инок превращается в пророка, тема социального бунта перерастает в богоборчество.

 

Тучи – как озера,

Месяц – рыжий гусь.

Пляшет перед взором

Буйственная Русь.

 

Дрогнул лес зеленый,

Закипел родник.

Здравствуй, обновленный

Отчарь мой, мужик!

 

(«Отчарь», 19–20 июня 1917)

 

Лай колоколов над Русью грозный –

Это плачут стены Кремля.

Ныне на пики звездные

Вздыбливаю тебя, земля!

 

Протянусь до незримого города,

Млечный прокушу покров.

Даже богу я выщиплю бороду

Оскалом моих зубов.

 

(«Инония», январь 1918)

Блок увидел в революции стихию и музыку, шествие двенадцати с идущим впереди Исусом Христом. Маяковский – организованную железную поступь матросов под руководством большевиков и Ленина. Есенин – восстание природы, крушение кумиров, переоценку всех ценностей, после которых на земле воцарится рай.

 

Листьями звезды льются

В реки на наших полях.

Да здравствует революция

На земле и на небесах!

 

<…>

 

Нам ли страшны полководцы

Белого стада горилл?

Взвихренной конницей рвется

К новому берегу мир.

 

(«Небесный барабанщик», 1918)

Но в пафосе разрушения старого и утопическом порыве в будущее три поэта оказываются близки. Даже космическая образность и акцентный стих есенинского «Небесного барабанщика» напоминают стихи его вечного соперника Маяковского.

Однако в первых послереволюционных поэмах Есенин не только воспевает стихийный бунт, вступает в схватку с Богом, признает себя давним союзником новой власти: «Небо – как колокол, / Месяц – язык, / Мать моя – родина, / Я – большевик» («Иорданская голубица», 20–23 июня 1918).

За маской уверенного в себе наследника Васьки Буслаева временами появляется прежний тихий пастушок с явными автобиографическими чертами:

 

Пастухи пустыни –

Что мы знаем?..

Только ведь приходское училище

Я кончил,

 

Только знаю библию да сказки,

Только знаю, что поет овес при ветре…

Да еще

По праздникам

Играть в гармошку.

 

(«Сельский часослов», 1918)

Это образ попавшего в чужой шумный мир деревенского мальчика не раз драматически откликнется в лирике Есенина. Но логика происходящего, «рок событий» требует от поэта иного.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 173; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.44.23 (0.21 с.)