Aus fremdem Volk, aus fremdem Blut. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Aus fremdem Volk, aus fremdem Blut.



Ich habe tief in dir geruht.

Oh, dunkles Brausen, sanft getönt.

In dir, in mir die Welt versöhnt [153].

Цитацию стихов с мотивом чужести и чужака можно было бы продолжать, пролистав один лишь журнал «Der Anbruch», издававшийся О. Шнейдером с 1917 года, в котором печатались многие из интересующих нас лириков: Корнфельд, Графе, Адлер, Абуш, фон Хатцфельд, Урцидил, Цофф и десятки других. С первых же номеров журнала это мироощущение обрушивается на читателя в стихотворной и прозаической продукции, а также доминирует в гравюрах Нольде, Пехштейна, Мюллера, Бекмана, Хеккеля, Мунка, Феликсмюллера, Кампендонка и др.

Убедившись в самых общих чертах в высокочастотности мотива и лексемы fremd и ее дериватов в поэтическом тексте, попытаемся выяснить, является ли ощущение чужести одним из элементов экспрессионистской топографии, т.е., одним из многих мотивов и тем, или ранг его неизмеримо выше и мы имеем дело с категориальной природой явления, некой антропологической константой, присущей любому человеческому обществу. Каковы статус и модификации этой мотивной структуры в литературном дискурсе вообще и в экспрессионисткой лирике в частности? Значение лексемы fremd изначально запрограммировано как относительное, оно все время требует пояснения и указания перспективы: fremd — «чуждый» в каких условиях? для кого? где? с какой точки зрения? Более того, нередки случаи синкретизма двух, а то и трех значений. Самым простым доказательством этому служит художественный перевод, когда русский эквивалент оказывается в полной зависимости от произвола переводчика, его вкуса и степени его погружения в ткань художественного текста, а также от заданных метроритмических параметров. Первая строка стихотворения Г. Тракля «К Новалису»: «In dunkler Erde ruht der heilige Fremdling» в трех разных переводах демонстрирует эту полиперспективность:

 

В темной земле покоится странник блаженный (В. Куприянов).

В темной земле спит пришелец святой (В. Вебер).

В темной земле почил святой чужанин (А. Аверинцев)[154].

 

Та же лексема Fremdling в строке из «Гелиана»: «Zur Vesper verliert sich der Fremdling in schwarzer Novemberzerstörung» переводится В. Вебером, В. Топоровым, А. Прокопьевым соответственно так:

 

В черном ноябрьском опустошении некто блуждает в час предвечерний;

В час вечерней звезды потерялся чужак в ноябрьском распаде[155];

В черный сор ноября упал Странный Странник, потерявшийся Веспер[156].

 

Но дело, разумеется, не в трудностях или тонкостях перевода. Чужесть (Fremdheit, der/die/das Fremde) есть категория относительная. Чужим или чуждым является кто-то или что-то только в отношении с чем-то своим, собственным, родным, знакомым, известным, привычным (das Eigene). По остроумному замечанию К. Валентина, «чужим чужак бывает только на чужбине» — «Fremd ist der Fremde nur in der Fremde»[157]. Чужим или чуждым можно обозначить нечто только в том случае, если есть отношение между своим собственным, нечуждым и чем-то, таковым не являющимся или не воспринимаемым как таковое. Если такое отношение не задано текстом однозначно, то и толкование допускает известную долю свободы, как это видно из приведенных переводов.

Понятие «чужой» является комплементарным по отношению к понятиям «нечужой, свой собственный», они не существуют друг без друга и конституируются только в процессе разграничения, выделения одного на фоне другого. По определению Д. Круше, чужесть не является свойством объекта с точки зрения наблюдающего его субъекта; она есть отношение, в котором находятся субъект и предмет его познания и опыта[158]. Однако и такое определение не отличается особой строгостью и точностью. Категория чужести остается нечетко очерченной, ее потенциал не исчерпывается такими составляющими, как различие, дистанцированность, инакость, удаленность. Она может быть окрашена негативно и позитивно (как у Рильке — «feindlich und fremd» — «враждебный и чуждый»; «so fremd und befreit» — «такой чужой и свободный») и незаметно превращаться в контрпонятие — das Eigene — категорию «нечуждого». Не случайно eigen, как и fremd, в одном из своих словарных значений есть ни что иное, как «своеобразный, особенный, странный», а антонимичные словообразовательные морфемы fremd- и eigen- в лексемах fremdartig и eigenartig перестают противостоять друг другу и превращаются в синонимы: «странный», «своеобразный».

Уже в самом первом приближении к понятию или категории чужести, выраженной эксплицитно или имплицитно, очевидным является это синхронное наличие в поэтическом тексте противоположного чувства и ощущения. Чужести всегда сопутствует другой полюс, который эксплицируется по-разному или вовсе не вербализуется, но всегда незримо присутствует в ткани текста. Эти два полюса создают между собою поле амбивалентного натяжения, так как находятся в отношении, которое выражается модальностью уступительности, именно уступительности, а не противительности, и в языковом воплощении нередко облекается в форму модальных частиц «doch, denn, dennoch» — «и все же», как это сказано у Р. М. Рильке: «so fremd, und dennoch keinem zum Befremden». Данная синтаксическая связь в частотном отношении так же репрезентативна, как и сам мотив чужести, выраженный лексемой fremd и производными. «Свое», «родное», «близкое» непременно имплицируется на фоне неотступного чувства чужести:

 

Zerrissen ist das Tiefste, das wir sind,

Und dennoch nur mit seinem Selbst vereint[159].

 

Und redete in fremden Zungen

Und kam doch nur aus meinem Blut[160].

 

Fremde war und nirgends Kunde,

Doch im Innern wuchs das Schwelln[161],

 

Und doch —: sing mein trunkenstes Loblied auf euch

ihr großen, ihr rauschenden Städte!

Von euch verdorben. In euch verirrt. Von euch verführt.

Doch sterbend vom Schein himmlichen Lichtes berührt...[162]

 

Wie sind wir alle fremde doch![163]

 

Doch zu viel Fremde

geistert durch mein Wesen [164].

 

В проанализированных стандартных исследованиях экспрессионизмоведения этой конструкции никогда не присваивался статус сколько-нибудь значительной фигуры, превосходящей свой собственный сугубо синтаксический масштаб. Нам же видится в ней «нервная пружина» всей экспрессионистской лирики. Это своеобразная, чисто экспрессионистская «фигура-перевертыш», в терминологии немецких литературоведов «Kippfigur» — «фигура опрокидывания». Правда, в литературе таким статусом традиционно наделяются только такие фигуры, как гротеск, арабеска или карикатура[165].

Перманентная смена перспективы, знака у полюсов или перемена местами «нечуждого» и «чуждого», т.е. присвоение чужого и отчуждение своего, и превращает эту постоянную амбивалентность в «динамический синтез»[166], как это эффектно сформулировал А. Вегнер:

 

Der Wanderer bin ich, der niemals zur Fremde zog,

Der Fremdling bin ich, der ewig zur Heimat findet.

Der Wanderer bin ich, der ewig zur Fremde zieht,

Der Fremdling bin ich, der niemals zur Heimat findet[167].

 

В «двойной оптике» видится экспрессионистскому лирику весь окружающий мир, так как именно себя считает он «божественной призмой», в которой преломляется мироздание. Через такую оптику рассматривается «ближнее — дальнее», которое очень часто выражается оксюморонным словосочетанием «чуждая близость» — «fremde Nähe»:

Ich grüße dich in der Ferne, ich begrüße deine weit spannende Nähe![168];

 

«близкое, родное — дальнее, чуждое», как в программном стихотворении В. Рейнера «Поэт в мире»:

 

So nah. So ferne. Allen Dingen fremd. Und allen

zutiefst verwandt;

 

«известное, знакомое, понятное — неприятно странное, поражающее неизвестностью»:

 

Die fremde Sprache, die ich nicht verstehe,

und das Befremdliche von Brauch und Laut:

Wenn ich in Deine Augen sehe,

ist alles mir befreundet und vertraut[169].

 

«разъятое, раздельное, отдельное — совместное, слитное, единое»:

 

Bereit zum Aufbruch in ein fernes Land

Vereint. Entzweit[170].

 

Was lang getrennt war, hoffte sich zu finden,

Und das Entzweite sah sich wieder ganz[171].

 

Сам поэтический текст показывает, что все составляющие мироощущения чужести каким-то образом упорядочены, находятся в сложных взаимоотношениях и в целом представляют собой некую иерархическую систему. Эта система явно превосходит масштабы и мировоззренческую глубину рядового мотива и претендует на роль более значительную и универсальную. Если это действительно так и ощущение чужести имеет категориальную природу, то оно не могло не проявить себя в литературном дискурсе предыдущих эпох и направлений.

Глава 2. Категория чуждого и нечуждого
в литературном и нелитературном дискурсах

Литературный дискурс чужести складывается и разворачивает свой критический и креативный потенциал постепенно. В эпоху Просвещения отчуждение впервые эксплицируется как важная онтологическая структура бытия. Отчуждение проявляется спорадически в отдельных аспектах, например в социальном, как насильственная враждебность между людьми. Первоначально оно выступает как исторически вторичная категория, но по мере углубления экзистенциального кризисного состояния субъекта, отчуждение приобретает характер антропологической первичной категории. Состояние чужести нагнетается и сгущается, завладевая все новыми сферами человеческого бытия и сознания.

Опыт освоения чужести в литературе «Бури и натиска» представлен постоянным поиском другого, близкого, родного человека. При этом герой всегда блуждает еще и в поиске самого себя. Наиболее частый мотив лирики этого периода — путешествие, стремление вдаль. А образ социального чужака представлен Вертером, который одним уже языком своим — слишком аффективным для мужчины той поры и поэтому таким шокирующим — выпадал из всех общепринятых норм[172].

В эпоху романтизма социальное отчуждение все более трансформируется в самоотчуждение, а его преодоление становится специфической двигательной пружиной романтической поэзии. В немецком романтизме характер чуждого усложняется, дифференцируется и постоянно меняет свой знак: чуждое фигурирует уже не только как боль и страдание, но и как наслаждение. Именно с этого момента начинается та характерная для модернизма амбивалентность, которая во многом определила и профиль экспрессионистской лирики. «С романтизма начинается утверждение своей чужести, и из этого источника черпаются и сила, и желания, и надежды»[173]. В романтизме чужесть фигурирует во всех своих возможных аспектах, т.е., как негативно, так и позитивно заряженное чувство. Чужесть представлена уже не только как нечто неизвестное, недостаточно интеллектуально проанализированное, понятое и усвоенное, но и как то, что обрушивается на индивидуум в виде каких-то захватывающих, потрясающих эмоций и событий. «Культурная инакость» («kulturelle Alterität») лейтмотивом проходит через многие романтические произведения. Не случайно одним из ее символов наряду с Голубым Цветком становится Иероглиф. Очень разнообразно разработан также мотив «чуждой воли», управляющей всеми мыслями и поступками человека и превращающей его в марионетку, как это блестяще разыграно в новеллах-сказках Гофмана и Тика «Песочный человек» и «Рунная гора».

Наиболее отчетливо разворот к амбивалентному восприятию мира манифестируется в гротеске. Природа романтического гротеска, в отличие от всех предыдущих культурных эпох, где главным его качеством было «смеховое начало и освобождающая, возрождающая сила смеха», кроется в динамическом синтезе чуждого и нечуждого. Такое перерождение радостного средневекового и ренессансного смеха в злобную сатиру романтизма более всего проявляется в отношении к страшному. Замечательно точно очуждение праздничного и веселого гротеска сформулировал М. Бахтин: «Мир романтического гротеска — это в той или иной степени страшный и чуждый человеку мир. Все привычное, обычное, обыденное, обжитое, общепризнанное оказывается вдруг бессмысленным, сомнительным, чуждым и враждебным человеку. Свой мир вдруг превращается в чужой мир. В обычном и нестрашном вдруг раскрывается страшное»[174]. В этой характеристике выдающегося русского филолога всколыхнулось и пришло в движение все ассоциативное поле чужести. Однако общий мрачный оттенок романтического гротеска еще не в состоянии полностью затмить что-то от своей «народно-карнавальной природы», и романтизм хранит свою двойственность. Из этого источника и черпает экспрессионизм свой критически и креативно заряженный потенциал.

Выступая в двух своих основных значениях — как чувства страха, абсурдности, потери смысла и ориентации, ведущие к отчаянию, сомнению в окружающем мире и себе самом, с одной стороны, и чувство внезапно охватившего счастья 8от прорыва в мир, воспринимаемый прежде как несобственный, и неистребимое любопытство к нему, с другой, — чужесть трансформируется в эстетическое переживание и в этой форме культивируется в литературе любой эпохи[175].

Модернизм перенимает и антропологические и эстетические традиции отчуждения и интерпретирует их заново. Энергетика и соблазн процесса присвоения чуждого и очуждения своего таковы, что обращение к другому миру принимает масштабы и формы определенной потребности в чужести, заряженной позитивно («der Bedarf positiver Fremdheit», «Positivierung des Fremden»)[176]. Отчуждение становится для литературы онтологически необходимым состоянием и часто артикулируется в «фигуре превращения-перевертыша» («Umkehrung»)[177], когда отчуждение претерпевает такую тотализацию, что Я перестает быть Я, как это произошло с Грегором Самса в новелле Кафки «Превращение»[178]. Кафкианские превращения происходят за счет неземной, нечеловеческой силы. Она изменяет человека изнутри до такой степени, что привычный образ и порядок жизни перестают быть ему пристанищем и он впадает в такие иные измерения, которые являются координатами Чуждого [179].

Самоотчуждение в модернизме воплощается и реализуется в патологических состояниях, приступах сумасшествия, болезни и смерти, обезличивании и т.п. и обретает, таким образом, поэтологическую релевантность. Если в эпоху Просвещения или Бури и натиска такие состояния представляли собою некий конец и безысходность («Aporie», «aporetisches Ende»), то в модернизме их поэтологическая значимость такова, что они представляют собою иное начало и иное качество. Таков онтологический фундамент романа Рильке «Заметки Мальте Лауридса Бригге»[180], в котором состояние чужести и отчуждения в большом городе полностью деформирует индивидуальность. Катастрофа героя романа заключается в том, что в его сознании и перед его глазами рушится знакомый и доверительный предметный мир, радикально становится чуждым и непонятным, разрушается и растворяется всякий его смысл, а вместе с отчуждением мира происходит потеря самого себя прежнего и рождения себя другого, инакого. Именно этот роман, вышедший в 1910 году — в первый официальный год немецкого экспрессионизма — прочитывается как последняя стадия радикализации литературного дискурса отчуждения.

Начальная же стадия такого состояния зафиксирована М. Бахтиным в романтическом гротеске, для которого характерен мотив безумия. Такой гротеск позволяет взглянуть на мир другими глазами, т.е., незамутненными и нормальными. В романтизме гротеск становится «камерным: это как бы карнавал, переживаемый в одиночку с острым ощущением своей отъединенности»[181].

Романтическая отъединенность трансформируется на следующих стадиях развития модернизма. Отчуждение в такой последовательности и закономерности, как утрата связи с окружающим миром — потеря самого себя прежнего и знакомого, — одна из ведущих силовых линий в динамике и нарративном характере экспрессионистской лирики. Хотя литературоведы шутят, что «чужими друг другу мы стали еще в раю, когда Ева перехитрила Адама и проявила к нему неуважение как к личности»[182], и этой демифологизированной сутью библейской истории о грехопадении подчеркивают вечность мотива, тем не менее эмпирически доказано, что восприимчивость к таким состояниям в модернизме невероятно выросла[183]. Я перестало ощущать себя в мире как дома («Nicht-in-der-Welt-zuhause-sein») или в смысле Фрейда «быть господином в собственном доме» (««das Ich ist nicht Herr im eigenen Haus») и переживает себя как нечто фрагментарное и в своих границах не уверенное. Такой опыт чужести — уже не столько социальной, сколько антропологической, в виде фундаментальной личностной диффузности — выражен в модернизме в литературных текстах в таких количествах и вариациях, что связь и переплетение опыта отчуждения и модернизма сами по себе уже стали неким элементом современной топологии последнего. И даже можно сказать, что самоотчуждение стало в модернизме своеобразным симптомом героизма современной жизни, в нем хранятся отзвуки романтической сладкой горечи одиночества и некоторой отваги Одинокого. В экспрессионизме чужесть становится тотальной и пронизывает все сферы бытия и сознания без исключения. Однако, пользуясь терминологией Бахтина, заметим предварительно, что амбивалентность экспрессионизма не имела «возрождающего» характера, что ему и по сей день вменяется в вину.

Различные аспекты чуждого значительно глубже разработаны в нелитературных дискурсах и только затем уже спроецированы на литературу. В середине 1980-х годов А. Вирлахер, интенсивно исследующий проблему чужести в рамках межкультурной германистики, сетует на то, что филологи в отличие от философов, социологов, юристов, теологов, этнографов и этнологов очень слабо разработали эту тему, хотя это постоянный мотив европейской литературы, а полярность чужести/нечужести — антропологическая константа, с которой имеет дело любое человеческое общество. Человек любой эпохи и культуры, оценивая мир и свое место в нем, неизбежно мыслит категориями мое/не мое, известное/неизвестное, дружественное/враждебное, комфортное/тревожное, надежное/опасное, близкое/далекое, присущее/чуждое, обычное/странное и т.п., которые и составляют полюса чуждого и нечуждого. Человеческое сознание так делило и классифицировало мир всегда. Так же этот мир проецировался и на его художественное воплощение. Однако в литературоведческих справочниках 1970-х и 1980-ых годов по топологии всемирной и немецкой литературы лемма «чужесть» не фигурирует вовсе[184].

Только в конце 1980-х годов ситуация в этом отношении изменилась кардинально. Этому в немалой степени способствовал YIII Международный конгресс германистов 1990 года в Токио. Материалы конгресса, вышедшие в последующие два года в одиннадцати томах под общим названием «Встреча с чуждым», дают полное представление о небывалом интересе ученых разных специальностей к этой проблеме и ее поразительной актуальности в связи с процессами, происходящими в современном обществе. Само оперирование лексемой «чужой, чуждый» — «fremd» и всеми ее дериватами (чужак, чужеземец, чужанин, чужбина, отчуждение, чуждаться, очуждение — der/die/das Fremde, Verfremdung, Befremdung, Entfremdung, Fremdling, Fremdnis) так интенсивно и конъюнктурно, что напоминает красивую лингвистическую игру, жонглирование ее семантическим потенциалом, морфологическими и синтаксическими возможностями («Verfremdete Heimat — Heimat in der Verfremdung», «Fremdkörper — fremde Körper — Körperfremde», «Fremde Heimat — Heimat in der Fremde», «Fremdes wahrnehmen — fremdes Wahrnehmen»[185]).

Научный интерес к ксенологии — науке о чужести (xeno — по-гречески «чужой, чуждый») — возникает из практических потребностей общества и признания факта, что к фундаментальному опыту человечества в современном мире относится его ощущение себя дома и не дома во многих местах одновременно. Разнонаправленные тенденции глобализации мировых рынков после окончания деления мира на Восток и Запад и усилившихся процессов миграции, с одной стороны, и осознавание человеком своего культурного происхождения и культурной принадлежности, с другой, возвели потребность в научном подходе к проблемам межкультурной толерантности и взаимопонимания в разряд самых насущных в создании Общеевропейского дома. С трибун представительных международных симпозиумов не раз было продекларировано, что умению видеть мир глазами других и встроить эти чужие перспективы в собственное сознание принадлежит будущее[186]. Но если в начале 1980-х годов междисциплинарные исследования в этой области были скорее единичными явлениями, то на сегодняшний день приоритетность ксенологии более не вызывает сомнения. Достаточно обратиться к ежегодно публикуемой в альманахе «Немецкий как иностранный язык», начиная с его 20-го тома, библиографии научных трудов по ксенологии[187], чтобы представить себе междисциплинарный размах этих исследований. За последние 5 лет в связи с возрастающим интересом к проблемам межкультурного общения появились не только новые издания и научные серии (например, «Исследования по феноменологии чужести» или «Исследования и материалы междисциплинарной рабочей группы Берлинской академии наук по вопросам чужести»)[188], но и целые издательства, специализирующиеся на публикации последних достижений в области межкультурной коммуникации[189]. Кроме того, несколько коллективных монографий, изданных под руководством Д. Круше и А. Вирлахера, получивших в научном мире статус своеобразных стандартных трудов по этой проблематике, окончательно утвердили ранг новой науки и теоретически обосновали ощущение чужести как центральную антропологическую категорию, при этом бинарную, в которой чужесть и нечужесть находятся в комплементарном отношении и друг без друга не существуют («Kategorie des Fremden und des Eigenen»)[190].

Очень любопытна Антология учения о чужести, составленная А. Вирлахером и К. Альбрехт и переизданная уже дважды[191], с остроумным названием, из-за которого авторам пришлось изрядно повоевать с издателями — «Fremdgänge». В нем замечательно отражено богатство семантики лексемы fremd, способной порождать языковую игру, наполненную дополнительным смыслом. Столкновение в сложном слове его стандартного словарного значения «любовная связь на стороне, вне брака» и его буквального, не существующего в языковой норме и узусе значения «пути, лабиринты чужести», их восприятие на фоне друг друга, вызывающее эффект комичности и иронии, в какой-то мере отражают многозначность лексемы в языке и амбивалентность чувства, вызываемого этим одновременным присутствием в слове двух смыслов сразу. Чужесть в экспрессионистской лирике будет постоянно менять свой знак и превращаться в свою противоположность. Чуждое будет присваиваться и выдаваться за свое, как настоятельно советовал Новалис; свое будет наделяться чертами чуждого, как это прояснил Ницше.

Антология «Fremdgänge» значительна и тем, что систематизирует литературный дискурс чужести в связи с другими областями ее исследования: культурологией, антропологией, философией, социологией, биологией поведения и дидактикой. В текстах разных литературных эпох — Гриммельсгаузена, Брентано, братьев Гримм, Гете, Гейне, Т. Манна, Белля, Кафки, Целана, Бахманн, Фриша, Хандке и многих других немецких поэтов и писателей — мироощущение чужести предстает во всех своих потенциальных профилях, как это обозначил Д. Круше («Fremdheitsprofile»). Это экзотизм и ксенофобия, этноцентризм и неофобия, маргинальность и проекция, отчуждение и очуждение — термины психологии, психоанализа, этнологии, культурной антропологии, философии и филологии.

Восприятие и трактовка любой инакости («Andersheit», «Alterität») как чужести базируются на приписывании явлениям, лицам или предметам тех свойств или качеств, которые рождаются из диалектических отношений между чуждым и нечуждым. На плоскость нечуждого, своего, родного, знакомого, известного проецируются признаки других лиц или предметов и на фоне своего собственного толкуются как чуждые. Так возникают различные «профили чужести». Эти структуры не являются реальными величинами, они по природе своей виртуальны и находятся в полной зависимости от свойств воспринимаемого лица или предмета и той перспективы наблюдения, которая в данный момент актуальна для наблюдателя. Но они обладают не только критическим, но и огромным креативным потенциалом. Они раскрывают возможности совсем другого мира, другого миропорядка. В этой точке пересекаются важнейшие положения экспрессионистской эстетики, их специфической «оптики жизни», подсказанной Ницше в принципах его перспективирования и артистики. «Существующий мир оказывается вдруг чужим именно потому, что раскрывается возможность подлинно родного мира» [192], — как об этом говорит Бахтин, хотя и по другому поводу, но точно подмечая тем самым универсальность такого не прекращающегося в сознании проецирования одного на другое.

Такое толкование инакости как чужести и возникающие в связи с таким толкованием «профили чужести» при всей их виртуальности все же нельзя считать сугубо индивидуальными и субъективными трактовками. Принятая за интерпретаторскую схему или матрицу категория чужести («Fremdheit als Interpretament»), является частью общественной действительности и подлежит всем закономерностям исторических и социокультурных изменений. В основе всего того, что трактуется как чуждое, лежат индивидуальные и социально-психологические образцы или стандарты восприятия чуждого, связанные с определенными и стандартными аффектными проявлениями человеческого поведения. Экзотизм, ксенофобия и этноцентризм и являются именно такими стандартами. Они приобретаются в процессе становления и социализации личности и структурируют ее восприятие и интерпретацию чужести определенным образом. Поэтому то, что видится как чуждое, может интерпретироваться амбивалентно: одновременно как нечто притягательное, волнующее и как нечто угрожающее — т.е. так, как это заложено и отражено в экзотизме, ксенофобии, этноцентризме и других психологических схемах поведения человека.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2019-05-20; просмотров: 172; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.226.169.94 (0.034 с.)