Хильке потихоньку заплакала, я это понял даже не 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Хильке потихоньку заплакала, я это понял даже не



глядя, потому что плач у нее получается, как икота. Они уже стояли перед бронемашиной, солдат взял у отца порт­фель и большим пальцем указал наверх, как вдруг нас с Хильке отстранили, прижав к стене, две обнаженные, усеянные веснушками руки.

Она пришла. Мать прошествовала между нами в ко­ричневом халате с короткими рукавами, волосы у нее были распущены, она ступала словно на ощупь, прямо неся крепкое тело и откинув назад голову, своей походкой она напомнила мне гордую, злую королеву — какую толь­ко? — во всяком случае, своим появлением она достигла того, что солдат подтолкнул отца и что-то ему сказал. Костер почти догорел. Мать остановилась у костра и поз­волила отцу подойти ближе, еще ближе, совсем близко. Она раскинула руки, наподобие того как это делают рыбо­ловы, показывай величину пойманной рыбы. И обняла его. Торопливо и неуклюже прижала к себе. Затем опусти­ла руку в карман халата и подала ему что-то маленькое, блестящее, кажетсяГ, перочинный ножик, он взял ножик, коротко помахал рукой, будто отвечая на сигнал.

Готово? — спросил солдат.

Ругбюльский полицейский вскарабкался на броневик и все глядел на нас, пока машина огибала костер, а когда оливково-зеленая громада почти вплотную проползла мимо нас, отец рывком выпрямился и подчеркнуто прогнул по­ясницу, дав мне этим на прощание понять, что я должен держаться прямо,


Умение видеть

За вход брали полхлеба. Стало быть, с двумя хлебами под мышкой мы вполне могли рассчитывать на четыре входных билета и смело двинулись из Блеекенварфа вдоль подножия дамбы, потом напрямик лугами по направлению к Глюзерупу, затем повернули на восток к чахлой рощице, относившейся уже к лагерю или, вернее, к запретной зоне, как теперь именовали всю территорию между Клинкби и Тимменштедтом.

Да и трудно было бы назвать это лагерем, поскольку там отсутствовала известная по всем хрестоматиям колю­чая проволока, как отсутствовали бараки, вышки, прожек­торы и отсутствовали часовые, которые могли бы быстро охватить взглядом укрепленный район и тем самым над ним господствовать.


Чтобы как-то удержать в одном месте около шестисот тысяч пленных солдат, из которых многие даже не очень* то понимали, что они в плену, оккупационные власти, низ* ко склонившись над картой, установили, стало быть, за* претную зону: тут вот дорога от Клинкби к Глюзерупу, по* том прихватим еще кусок Хузумского шоссе, завернем на юго-восток в сторону Фалтмоора, а далее граница пойдет к Тимменштедту, таким образом, вокруг всей запретной зоны будет проходить дорога, и по этой дороге пустим пат­рулировать бронемашины.

Война, которая поначалу протекала столь рентабельно, кончилась. Всех, кто кинулся с севера, бежал с востока, благополучно пробрался с юга, бронемашины вылавливали и пускали в запретную зону, где не только разрешалось свободно передвигаться: пленным солдатам было дозво­лено самим решать, куда ставить плащ-палатку, было до­зволено чтение лекций на такую, например, тему, как право на развод, можно было без спросу рвать щавель и питательную крапиву, не возбранялось также устраивать вечера песни, вечера читок и театральные представления* В исполнителях недостатка не было. Жителям близлежа­щих усадеб разрешалось посещать театральные представ­ления за чертой запретной зоны, но в пользу пленных артистов с нас, правда, брали по полхлеба.

Не стану задаваться вопросом, как Вольфганг Макен­рот с психологической точки зрения оценит тот факт, что первое в жизни впечатление от театра я должен был опла­тить хлебом^ кстати, солдатским хлебом, который при по­средстве казначея уплыл из лагеря, а затем, при нашем посредстве, возвратился обратно. Так или иначе, мы бодро шагали к чахлой рощице: я, Хильке, доктор Бусбек и ху­дожник, несший в картонке два хлеба. Погода? Обычные перисто-кучевые облака; ветер — стихающий вест-норд- вест. Облачно, с прояснениями. Стало быть, погода теат­ральная, чего я тогда не думал, но хочу сейчас подчерк­нуть. Казначей, которому мы сдали хлеба, пересчитал нас, после чего нас пропустили, и долгогривые солдаты из мор­ской пехоты, взявшие на себя роль капельдинеров, прове­ли нас вперед, почти к самой сцене, представлявшей про­сто огороженную связанными вместе плащ-палатками пло­щадку среди деревьев — елей, буков, ольх. На сухом лугу, скрестив ноги, пересмеиваясь, а кое-кто и черпая ложкой


хлебово из котелка, расположилось около двенадцати ты­сяч зрителей, многие спали, еще большее число почему-то ковыряло в пальцах босых ног. Вновь и вновь к чахлой, но все же сулящей некоторое укрытие рощице подлетала пара сорок и, не решаясь сесть, снова улетала. Чибисы давно покинули запретную зону, перекочевали также фазаны п предпочитавшие тишину сторожкие дикие кролики.

Прежде чем представление началось, выступил человек со сморщенным лицом грудного младенца, в начищенных до блеска сапогах, как видно, казначей, он вышел из ро­щицы на сцену, потребовал тишины и разразился речью об эмоциях. Вокруг раздавались негромкие хлопки и слы­шались краткие проклятия: налетели слепни и оводы, но они не могли помешать представлению.

Главным там был здоровяк с косматой бородой веером и железной рукой — настоящую он, как выяснилось, отдал за своего императора, и еще о нем очень пространно гово­рилось, какой он-де храбрый и благородный и так далее и тому подобное, и что он прямо-таки просеки прорубал в полчищах вражеских рейтаров, и что он, разумеется, гор­дится своими ранами. Против императора бородач не воз­ражал, тот был его другом, но епископа и мелких князей терпеть не мог, они были порядочной дрянью, а он стоял у них на пути, и они, естественно, хотели убрать его с дороги, но друзья и храбрые рейтары какое-то время этому мешали; все же в конце концов бородача объявили убий­цей и поджигателем и посадили в Хейльбронне в темницу, где тюремщик позволил ему сидеть в садике на солнце. Но это уже не могло ничему помочь. Он умер и мертвый все еще отбивался от жалящих слепней, так же как отбива­лись от слепней и оводов князья и женщины: такое бывает в театре.

Я не ожидал, что театр может быть так скучен. Уже то, как они там разговаривают, например: «Тысяча чер­тей!» Или: «До гробовой доски». Или: «Скажи твоему на­чальнику, что к его императорскому величеству я, как все­гда, чувствую должное уважение». Вскоре я уже больше обращал внимание на отчаянные хлопки и проклятия, ко­торыми как зрители, так и актеры отвечали больно жаля- шим насекомым, чем на то, что говорилось на сцене. При всем желании не мог я также вместе со всеми смеяться, & тем более аплодировать, когда бородач с железной рукой вдруг выкрикнул: «А он, скажи ему, он может поцеловать меня в...»

Единственный, кто меня заинтересовал, был некий брат Мартин, актер, выступавший в монашеской рясе: он сразу же напомнил мне Клааса; голос, движения, то, как он дер­жался слегка сгорбившись,— все настолько напоминало моего брата Клааса, что я подтолкнул художника и обра­тил его внимание на этого брата Мартина; художник кив­нул, словно его догадки шли еще дальше. Брату Мартину почти не аплодировали, тогда как остальные не знали, куда деваться от аплодисментов, причем особенным успе­хом пользовались женщины с грубым голосом: им достаточ­но было появиться, или оборвать лепестки с цветка, или смахнуть слезу, как разражался гром аплодисментов, а когда у одной — это при прощании в Якстгаузене — сполз­ли пышные волосы и открылся прямой мужской пробор, все двенадцать тысяч зрителей пришли в бешеный восторг.

Хильке тут, правда, сочувственно всплакнула, и худож­ник заверил ее потом, что она одна только и поняла эту сцену, такое бывает в театре. Вначале меня еще подмыва­ло проскользнуть за сцену, в рощицу, я чего-то от этого ждал, но чем дольше тянулось представление, тем равно­душнее становился я к тому, что делалось в тени буков и елей. Я стал считать штатских, прикинул, сколько они в общей сложности принесли хлебов, чтобы поддержать все­гда голодное искусство: не то тридцать, не то тридцать пять? Точную цифру знал, конечно, только казначей. «Увы» и «Горе мне», которые теперь — уже начало смер­каться — все чаще доносились со сцены, звучали вполне убедительно, поскольку у некоего Вейслингена, довольно- таки мерзкогр типа, от укусов даже лицо вздулось, но главное, растущие сетования указывали на то, что пред­ставление подходит к концу. Оно явно шло к концу, боро­дач с железной рукой уже давал понять, что умирает не то с горя, не то с досады, а может быть, оттого что горе и досада, на его беду, сошлись вместе. Меня это мало тро­гало, и я не в силах был присоединиться к ликованию зри­телей, настолько меня разочаровало мое первое знаком­ство с театром.

Я рвался домой, но у художника было еще какое-то де­ло, он оставил нас и исчез среди деревьев за сценой. Зри­тели поднялись и стали расходиться; многие подмаргива­ли и подсвистывали Хильке или приглашали ее с еобой. Теперь обнаружилось, что одни зрители уснули, их не будили, а попросту переступали через них. Другие зрите­ли и на ходу, разговаривая, продолжали хлебать из котел­ков. Многие шли босиком, носки они держали в руке, а связанные башмаки перекинули через плечо. Но были и зрители вовсе неприметные, которые могли уйти, а тебе и в голову не придет посмотреть им вслед.

Хильке поздоровалась с некой Лаурой Лаурицен, о ко­торой я знал, что она страдает сахарной болезнью; доктор Бусбек разговаривал с фрау Зельринг из поместья Зель- ринг, то есть слушал ее, терпеливо позволяя ей излагать своими словами то, что он только сейчас видел на сцене. С таким Вейслингеном, по ее уверению, она самолично была знакома и считает, что этот образ вполне реален.

—- Поверьте, доктор,— сказала она,— таких Вейслинге- нов на свете пруд пруди.— И доктор Бусбек не стал ей возражать: своими разговорами она могла хоть кого дове­сти до белого каления.— Ну как, Зигги,— обратилась она ко мне,— понравилось тебе представление наших солдати­ков? — И, не удосужившись выслушать мое мнение, при­нялась объяснять мне не только, что именно мне понрави­лось, но и почему понравилось. Слава богу, она вдруг уви­дела супругов Магнуссен, которые тоже еще не знали, что видели на сцене, и мы избавились от нее. Но куда девал­ся художник?

Когда он наконец вернулся, и по походке и по лицу его можно было догадаться, что его распирает какая-то но­вость, которой ему не терпится поскорее поделиться с нами; размахивая руками, сложив губы трубочкой и при­щелкивая языком, прокладывал он себе путь сквозь споря­щие группки и, еще не дойдя до нас, выпалил:

Это он. Это в самом деле он, Клаас! Завтра он будет дома.

Каждый хотел узнать подробности, а Хильке даже на­думала бежать за сцену, в рощу, но художник потащил нас за собой, повторяя только: — Нет, нет, не сейчас,— и тащил и подталкивал нас к границе зоны, мимо броневика и через мостик из еловых бревен.

Это Клаас,— сказал он, и еще: — Мальчик жив. Вы только представьте себе: он существует.

Тот, в рясе? — спросила Хильке.

Я не верил своим глазам,— продолжал художник,— но я не ошибся..* Как он попал в запретную зону? Его схватили, вот и все. Дважды он пытался пробраться домой, и дважды его хватали и доставляли сюда. Он долго лежал в госпитале, как я понял, бумаги или протоколы, или там приговор, сгорели во время воздушного налета, и, вероят­но, позднее, когда его перевели в военную тюрьму, кто-то Тянул с его делом, а после освобождения, как я понял, он йз Альтоны пешком отправился сюда, но тут бронемашины его... теперь он ожидает, чтоб его отпустили, и, так как сельскохозяйственных рабочих и актеров отпускают в пер­вую очередь, он и стал актером, почему бы не попробо­вать.—Художник со своей стороны нажал на все пружи­ны, и ему обещали, что Клааса освободят возможно быст­рое...— Наверное, уже завтра. Вы только представьте себе, он вернулся.

Весь обратный путь говорил только художник, лишь Изредка прерываемый нашими вопросами; мы потребовали, чтобы он подробно рассказал все, что заметил при встрече, и если меня тогда не удивило, то теперь я не перестаю удивляться тому, сколько же он увидел. А радость старого человека, он просто опомниться не мог. Его радостное изумление то и дело прорывалось наружу, Лцшь раз ху­дожник, по_мрачнев, замолчал: когда Хильке Сказала, что уступит свою комнату Клаасу, он того заслуживает.

Завтра же прямо с утра все перенесу,— заявила она.— И когда он в полдень придет, у него будет своя от­дельная комната.

Погоди с этим,— сказал художник,—рано еще го­товиться.

Но ведь его же отпустят?

Да, отпустят. Я сам завтра пойду за ним, но сперва, может, несколько дней он поживет у нас в Блеекенварфе*

Он так хочет?

Он сам просил меня об этом. Конечно, ой хочет выйти из запретной зоны, но только если сйервй добудет у нас. Недолго, наверно, всего несколько дней. Ему надо сперва прийти в себя.

Что он этим хотел сказать: прийти в себя? Как это по­нять? Все, кого бы я ни спрашивал, подумав, только по­днимали плечами, отвечали вопросом на вопрос или гово-


рили — там видно будет; так что я не мог дождаться воз­вращения Клааса.

Вопросы ничего не прояснили ни вначале, ни цозже, и Клаас тоже мне на них не ответил; когца я после такого долгого перерыва вновь увидел бр$та, от него ничего недь* зя было добиться: он спал. Спал утром и дцем, $се равно светило ли солнце или лил дождь, В Влеекбнварфб его по­местили в заброшенной ванной комнате, там он спал на разложенном прямо на полу м&траце, правда, оттуДа убрали стремянку и кучу отбитой штукатурки, гвоздей, окурков и обрезков свинцовых труб* Он лежал на широком матраце, накрытый пледом в черную и зеленую полоску, который художник принес из мастерской; иногда видны были только его сухие, без блеска, ролосы, или одна ступ­ня, или покалеченная кисть руки с ййтянутым на нее шер­стяным носком.

Мне не разрешали к нему входить, и я часто подолгу стоял под его окном, терпеливо подперев руками лицо, и завидовал Ютте: ей вот разрешалось сидеть возле его мат­раца, присматривать за щш, видимо, сторожить его сон. Она приносила ему еду. Глядела, как Клаас естполуле­жа, опираясь на локоть,— и прикрывала его иногда пле­дом, когда он, насытившись, опускался на подушку, Ютта не обращала на меня внимания, даже если я показывался в окне в ту минуту, когда она дольше, чем следовало, вози­лась с одеждой брата, почему-то прижимала к себе брюки или куртку, прежде чем аккуратно сложить. И если Клаас спал в саду под яблонями, защищенный от ветра живой из­городью, она опять-таки сидела возле него на корточках, костистая и бдительная, и не подпускала меня близко,**- Клаас и был и не был тут, видимый, но недосягаемый лод ее охраной.

Что, малыш? — сказал он мне однажды, и это все.

Что ж, мне ничего не оставалось, как привыкнуть к его усталости. Я бежал в Блеекенварф, ожидая застать его спящим, заставал его спящим и после долгого напрасного наблюдения решал: нет так нет и шел искать художника, который не знал, сколько еще проспит Клаас, но понимал, почему ему хотелось только одного — спать. Хотя от Кла­аса было мало толку, разве что он подмигцет мне или в лучшем случае мельком грустно улыбнется, я тогда зача­стил в Блеекенварф, может, потому что хотел быть побли­зости, когда он окончательно проснется, но скорее всего потому, что художник заканчивал свой автопортрет—он начал его вскоре после того, как ушел с позиции под мельницей.

Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по- старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне:

Скорей иди сюда, Вит-Вит!

Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним ав­топортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сход­ства нет.

Я просто себя не вижу,— говорил он,— все усколь­зает, меняется слишком быстро, я не могу снять противо­речие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некото­рое переходное состояние. У него чертова склонность эман­сипироваться,—пояснял он,—стать непроизвольной энер­гией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве.

Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящи­ке, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закре­пить» себя на определенном месте, под определенным не­бом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо — легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах — так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила бе­ловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: си­неватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, по­казавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из ме­талла.

г- Ну, что она говорит? — нетерпеливо спросил он,— Ну, что говорит тебе эта картина? Как же ты не можешь сказать? Ведь когда думаешь, не обходишься без речи, ко­гда видишь, не обходишься без слов. Так что же? — Я не понимал, чего он от меня требует, не понимал, почему он не может или не хочет удовлетвориться двумя половинка­ми лица — красно-серой и зелено-желтой.— Нет содержа­ния,— сказал он,— в картине и не обязательно содержа­ние, но что же тогда? Нет, Балтазар, цвет не может стать плоскостью, вспомни, зимой, когда акварель на бумаге вдруг замерзла, снег смешал краски и как они, оттаивая, расплылись — что тут произошло? Стал ли цвет энергией? Той энергией, что создает кристаллы и водоросли? И мхи? Как ты думаешь, Вит-Вит? Чем объяснить, почему мы ни­чего не можем в точности воспроизвести? Не умеем под­чиняться или не умеем видеть? Балтазар считает, что мы должны начать с того, чтобы снова научиться видеть. Ви­деть, господи, будто не все от этого зависит.

Он взял два наброска ft автопортрету и поставил их ря­дом на мольберт, отступил и всем напряженно повернутым положением туловища выразил отрицание и недовольство.

Ну, тут и тебе ясно, Зигги,— слишком бедно, слиш­ком завершенно. Этот светящийся изнутри синий для всего лица не оставляет места движению. Знаешь, Зигги, что та­кое видеть? Умножать. Видеть — значит проникать вглубь и умножать. Или еще открывать. Чтобы быть на себя по­хожим, надо открывать себя, постоянно, снова и снова, каждым взглядом. Что открыто, то и воплощено. Здесь вот, в этом синем, в котором ничто не колеблется, в кото­ром отсутствует беспокойство, ничто не воплощено. Ничто не умножено. Когда ты видишь, то и тебя одновременно видят, твой взгляд возвращается обратно. Видеть, боже ты мой, это может также означать вложение накопленного или ожидание изменений. Перед тобой все — предметы, старик, но это не они, если ты не вложишь чего-нибудь и от себя. Видеть — это же вовсе не протоколировать. Нужно быть готовым и к пересмотру. Ты уходишь и вЬзвращаешъ- ея, и уже что-то изменилось. К черту протоколы! Форма должна колебаться, все должно колебаться, разве свет так уж упрощенно прямолинеен?

Или вот, Вит-Вит, эта картинка, тепло пронизанная солнцем,—Балтазар протягивает мне на ладони малень­кую мельничку, а я не обращаю на него внимания. Пони­маешь, там, где есть еще кто-то, где есть еще что-то, долж­но быть движение от одного к другому. Видеть это как бы обмениваться. А прок от этого во взаимном изменении. Возьми протоку, возьми горизонт, ров с водой, куст шпор­ника — лишь только ты их воспринял, как они тебя вос­приняли. Вы взаимно друг друга познаете. Видеть — тоже значит идти друг другу навстречу, сокращать расстояние. Разве не так? Балтазар считает, что всего этого еще недо­статочно. Он настаивает на том, что видеть — это также разоблачать. Что-то так раскрыть, чтобы никто на свете не мог уже сослаться на неведение. Не знаю, мне претит эта игра с раздеванием. Если снять с луковицы слой за слоем, то ничего не останется. Я тебе так скажу, начинаешь ви­деть, когда перестаешь играть.в наблюдателя и открыва­ешь то, что тебе нужно — это дерево, эту волну, этот пляж.

А здесь, говорит что-нибудь эта картина? Мне при­шлось поделить лицо, тут красно-серое, там зелено-желтое; не знаю, как иначе я мог бы это выразить, и все-таки пол­ного сходства нет. Перед этим автопортретом я мог бы ут­верждать, что это вовсе не я, там слишком многого недо­стает. В нем недостает возможностей, в том-то все и дело,—когда пишешь что-нибудь, лицо, предмет, то дол­жен в него вложить и возможности, которые он в себе таит. Кое-кому это удавалось в автопортрете — смотришь и распознаешь перенесенные болезни, порой даже мате­риальное положение. А здесь слишком многого недостает. Не увидено и потому не освоено. И это тоже значит ви­деть — освоить, овладеть. Нет, наново напишу портрет, напишу по-другому. Как ты считаешь?

Макс Людвиг Нансен частенько так разговаривал, осо­бенно когда бился над чем-нибудь и размышлял вслух. Отвечать на поставленные вопросы вовсе не требовалось, они были больше обращены к самому себе, чем к присут­ствующему. В данном случае ко мне. Что он вообще много разговаривал, объяснялось пшеничной водкой, которую оп пил с содовой или разбавлял тыквенным соком. «В горле совсем пересохло,—жаловался он,— надо промочить!» Бутылка и кувшин с тыквенным соком стояли не в шка­фу, а на шкафу, как когда-то джин, вероятно, он их туда ставил, чтобы неудобно было себе подливать. Или ж§ хотел, чтобы каждый стаканчик стоил ему известного тру­да. Или же просто хотел пить поменьше. Ведь, доставая со шкафа кувшин и бутылку, он рисковал облиться по мень­шей мере тыквенным соком, и чем больше он пил, тем этот риск возрастал. Всякий раз, наливая себе стаканчик, он принимал озабоченный вид и делал в мою сторону изви­няющийся жест, что, мол, не может и мне предложить ста­канчик. И каждый, кто хотел с ним разговаривать, должен был сперва с ним чокнуться: Тео Бусбек, Окко Бродерсен, два английских офицера, посетители, выходившие из ма* шин с иностранными номерными знаками,—-в горле пе­ресохло, надо промочить! Лишь одному не предложил ой с ним выпить: Бернду Мальтцану»

Я сидел на обтянутом холстиной ящике, когда он во* шел: крупный мужчина с ввалившимися щеками, в потер­том, я даже сказал бы болтающемся на нем, костюме, Ху* дожник как раз смягчал синий, разделявший лицо на две половины. Мальтцан будто бы по делам был в Гамбурге и решил сюда заскочить, под мышкой он держал книгу «Цвет и оппозиция».— Вот как,— проронил художник, про* должая работать и не предлагая посетителю сесть. Он уже давно, сказал Мальтцан, думал приехать и написать со­бирался еще несколько лет назад, им надо поговорить, объясниться, чтобы все предстало в истинном свете.

Он стоял за спиной художника, тер указательным пальцем подбородок и время от времени делал неуклюжий шаг в сторону. Сперва ему надо передать одну просьбу* Слышал ли художник о новом журнале, издающемся в Мюнхене? — «Нация и искусство»? — холодно спросил ху­дожник, на что посетитель, не смущаясь, поправил: «Не­преходящее», журнал называется «Непреходящее». Он, правда, не числится в составе редакции, но у него есть перспектива стать его постоянным сотрудником на твер­дом окладе, журнал выходит раз в месяц.— Понятия не имею,—процедил художник.—Понятия не имею,—и про­должал работать. Мальтцан бросил взгляд на дверь, на­прасно я сюда пришел, возможно, подумал он, но как вы* крутиться, если ты здесь и уже начал разговор, за одним с необходимостью следует другое, единственное, что оста* ется,— это ускорить дело, итак, журнал будет выходить ежемесячно и удовлетворять самые широкие запросы,

Мальтцан знал не только, что говорить, он знал больше. Он слышал о серии, о цикле работ с интригующим загла­вием «Невидимые картины», смеет ли он просить — он был бы чрезвычайно признателен — на них взглянуть? И может ли редакция при известных условиях рассчиты­вать на то, что им предоставят для напечатания один или несколько рисунков? Редакция сочла бы за большую честь и тому подобное.

Мальтцан вперил в художника беспокойные щелки глаз, от этого первого ответа зависело многое. Художник покачал головой. Цикл разрознен, рисунки были у него изъяты, прошли через много рук, причем некоторые кар- тцны — как раз те, которые ему особенно важны,— утеря­ны: теперь цикл снова у него, но в таком виде его нельзя показывать. Ответ был, очевидно, более благоприятным, чем ожидал Мальтцан. Он сделал шаг-другой, надеясь при­влечь внимание художника, но тот, будто обращаясь к ав­топортрету, снова заговорил.

А не ошибается ли редакция «Нации и искусства», ока­зывая именно ему столько внимания? Нет ли тут какого недоразумения? На что Мальтцан, постепенно отступая, с вымученной улыбкой стал объяснять: речь идет о новом журнале, он называется «Непреходящее» и открыт всем направленйям, надо наверстать упущенное в годы мрака и ослепления, это сейчас самая неотложная задача, все в та­ком духе. Художник кивал, он, казалось, не имел ничего против в общем и целом, но относительно себя его одоле­вали сомнения: зал, в котором обретается «Непреходя­щее», представляется ему недостаточно уютным, там слиш­ком много света, поэтому он предпочитает остаться в «ком­нате ужасов», куда его когда-то сослала редакция «Нации и искусства»; в «комнате ужасов» он чувствует себя дома, у него там нет недостатка в друзьях, а кроме того, это как раз место, какого он всегда желал себе и своим картинам: из того, что в мире достойно отображения, не в последнюю очередь назовешь ужас, и, так как он достаточно часто пытался на свой лад передать этот ужас, он вполне подхо­дит для такой «комнаты». Если Мальтцан разрешит кос­нуться их личных отношений, он благодарен за то, что тот определил ему такое место, все годы он этому радовался. И едййственное, о чем он просит,— это оставить его в «ком­нате ужасов».

Тут Мальтцан вздохнул и, покрутившись, скорбно, но не безнадежно закивал: — Да-да, знаю, было такое, просто уму непостижимо,— но хорошо, что художник об этом за­говорил, он, Мальтцан, даже надеялся, что об этом зайдет речь, это как раз вторая причина его посещения: ему хо­телось бы внести ясность, способствовать тому, чтобы все было «правильно увидено» и понято.— Правильно увиде­но? — переспросдл художник, на что Мальтцан с пылом: — Да-да, увидено и именно так, как это поняли лишь очень немногие.

Он хотел продолжать, вероятно, все заранее подготовил, но тут снова послышался ровный голос художника: он ни­чего не может с собой поделать, но таким, как его увидел Мальтцан, он и сам себя видит: «намалеванная чертовщи­на и манифест вырождения» — таково ведь было мнение Мальтцана, так ведь он выразился, и что же получится, если теперь захотеть это «правильно» увидеть. Для него мир и в самом деле полон всякой чертовщины, а если чело­век, пишущий картины, выходит за рамки общепринято­го, то его, естественно, должно считать вырожденцем. Тот же Адольф Циглер из Дома немецкого искусства этим не грешил, он так и остался живописцем немецких срамных волос и никогда не ходил в вырожденцах, напротив! Нет, как Мальтцан однажды его назвал, так пусть и дальше, пожалуйста, называет, он с самого начала «правильно» его увидел.

Мальтцан кисло улыбнулся, к этому он, очевидно, за­ранее приготовился. Он рад, что художник привел именно эту двусмысленную формулировку, в ней как раз видно то, что лишь очень немногие тогда поняли. Да, он писал и го­ворил о картинах Макса Людвига Нансена как о «намале­ванной чертовщине» и не собирается это отрицать. Но не­ужели не ясно, кого он имел в виду? В кого он метил? В статье буквально сказано: «Тебя со всех сторон окружа­ет намалеванная чертовщина». Не так ли: «со всех сторон окружает» — достаточно ясно сказано. Чертовщина — это то, что происходило вокруг, художник по-своему отразил эту политическую чертовщину, ему, как критику, важно было указать на связь внешнего мира с миром художест­венных образов, пусть в скрытой, двусмысленной форме на это намекнуть. Он и сейчас поражается, что от большин­ства это ускользнуло.

Мальтцан продолжал говорить, все торопливее, пытаясь доказать, что, быть может, все-таки существуют разные способы видеть, и ему было неприятно, когда в самый раз­гар ©го рассуждений скрипнула дверь.

Это ты, Тео? — окликнул художник. Доктор Бусбек не ответил, он медленно приблизился, вскользь, с недоуме­нием взглянул на посетителя, сразу же хотел уйти и в оправдание сказал:



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 185; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.138.114.38 (0.033 с.)