ГЛАВА III. Жизнь в деревне (1848–1855 годы) 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

ГЛАВА III. Жизнь в деревне (1848–1855 годы)



 

 

Отсутствие семейной жизни в нашем доме. — Отчаянная тоска сестры Саши и ее страстное стремление к образованию. — Ее дневник. — Хозяйственные реформы матушки. — Материальное положение старосты и его значение. — Недовольство дворовых переменами в хозяйстве. — Васька-музыкант и Минодора, их злосчастное положение. — Загадочная болезнь сестры и ее отъезд в пансион. — Продажа Васьки и его жены

 

В то давнопрошедшее время, то есть в конце 40-х и в 50-х годах XIX столетия, дворяне нашей местности, по крайней мере те из них, которых я знавала, не были избалованы комфортом: вели они совсем простой образ жизни, и их домашняя обстановка не отличалась ни роскошью, ни изяществом. В детстве мне не приходилось видеть даже, как жили богатейшие и знатнейшие люди того времени. Может быть, вследствие этого мы, дети, с величайшим интересом слушали рассказы старших о том, с каким царским великолепием жили те или другие помещики, как роскошно были обставлены их громадные дома, походившие на дворцы, какие блестящие пиры задавали они, как устраивали охоты с громадными сворами собак, когда за ними двигались целые полчища псарей, доезжачих и т. п. Ничего подобного не было в поместьях, по крайней мере верст на двести кругом. Не говоря уже о мелкопоместных дворянах, которых было особенно много в нашем соседстве, но и помещики, владевшие 75-100 душами мужского пола, жили в небольших деревянных домах, лишенных каких бы то ни было элементарных удобств и необходимых приспособлений. Помещичий дом чаще всего разделялся простыми перегородками на несколько комнат, или, точнее сказать, клетушек, и в таких четырех-пяти комнатюрках, с прибавкою иногда флигеля в одну-две комнаты, ютилась громаднейшая семья, в которой не только было шесть-семь человек детей, но помещались нянюшки, кормилица, горничные, приживалки, гувернантка и разного рода родственницы: незамужние сестры хозяина или хозяйки, тетушки, оставшиеся без куска хлеба вследствие разорения их мужьями. Приедешь, бывало, в гости, и как начнут выползать домочадцы, — просто диву даешься, как и где могут все они помещаться в крошечных комнатках маленького дома.

Совсем не то было у нас, в нашем имении Погорелом: сравнительно с соседями у нас был большой, высокий, светлый и уютный дом с двумя входами, с семью большими комнатами, с боковушками, коридором, с девичьей, людскою и с особым флигелем во дворе. Но и наш дом поражал своими размерами только сравнительно с очень скромными домами наших соседей. Он был построен моим отцом вскоре после его женитьбы и, как все, что он устраивал, свидетельствовал о том, что он любил жить на более широкую ногу, чем позволяли ему его средства.

Можно было удивляться тому, что из нашей громадной семьи умерло лишь четверо детей в первые годы своей жизни, и только холера сразу сократила число ее членов более чем наполовину; в других же помещичьих семьях множество детей умирало и без холеры. И теперь существует громадная смертность детей в первые годы их жизни, но в ту отдаленную эпоху их умирало несравненно больше. Я знавала немало многочисленных семей среди дворян, и лишь незначительный процент детей достигал совершеннолетия. Иначе и быть не могло: в то время среди помещиков совершенно отсутствовали какие бы то ни было понятия о гигиене и физическом уходе за детьми. Форточек, даже в зажиточных помещичьих домах, не существовало, и спертый воздух комнат зимой очищался только топкой печей. Детям приходилось дышать испорченным воздухом большую часть года, так как в то время никто не имел понятия о том, что ежедневное гулянье на чистом воздухе — необходимое условие правильного их физического развития. Под спальни детей даже богатые помещики назначали наиболее темные и невзрачные комнаты, в которых уже ничего нельзя было устроить для взрослых членов семьи. Спали дети на высоко взбитых перинах, никогда не проветриваемых и не просушиваемых: бок, на котором лежал ребенок, страшно нагревался от пуха перины, а другой в это время оставался холодным, особенно если сползало одеяло. Духота в детских была невыразимая: всех маленьких детей старались поместить обыкновенно в одной-двух комнатах, и тут же вместе с ними на лежанке, сундуках или просто на полу, подкинув под себя что попало из своего хлама, спали мамки, няньки, горничные.

Предрассудки и суеверия шли рука об руку с недостатком чистоплотности. Во многих семьях, где были барышни-невесты, существовало поверье, что черные тараканы предвещают счастье и быстрое замужество, а потому очень многие помещицы нарочно разводили их: за нижний плинтус внутренней обшивки стены они клали куски сахара и черного хлеба. И в таких семьях черные тараканы по ночам, как камешки, падали со стен и балок на спящих детей. Что же касается других паразитов, вроде прусаков, клопов и блох, то они так искусывали детей, что лица очень многих из них были всегда покрыты какою-то сыпью.

Питание так же мало соответствовало требованиям детского организма: младенцу давали грудь при первом крике, даже и в том случае, если он только что сосал. Если ребенок не унимался и сам уже не брал груди, его до одурения качали в люльке или походя на руках. Качание еще более мешало детскому организму усвоить только что принятую пищу, и ребенок ее отрыгивал. Рвота и для взрослого сопровождается недомоганием, тем более тяжела она для неокрепшего организма ребенка. Вследствие всех этих причин покойный сон маленьких детей был редким явлением в помещичьих домах: обыкновенно всю ночь напролет раздавался их плач под аккомпанемент скрипа и визга люльки (зыбки) или колыбели.

Глубоко безнравственный помещичий обычай, при котором даже здоровая мать сама не кормила грудью своего ребенка, а поручала его кормилице из крепостных, тоже очень вредно отзывался на физическом развитии. Еще более своей барыни неаккуратная, грязная и невежественная мамка, чтобы спокойно спать, клала ребенка к себе на всю ночь. Она прекрасно знала, что в такое время ее не будут контролировать, к тому же для ребенка спать на одной кровати с мамкою, не выпуская груди, в то время не считалось вредным. Если младенец все же кричал, мамка давала ему соску из хлеба, иногда размоченного в водке, или прибавляла к нему тертый мак. Детей в большинстве случаев кормили грудью по два, а то и по три года. Женщину выбирали в кормилицы не потому, что она была молода, здорова и не страдала болезнями, опасными для дитяти, но вследствие различных домашних соображений: ревнивые помещицы избегали брать в кормилицы молодых и красивых женщин, чтобы не давать своим мужьям повода к соблазну.

Вредное влияние имел и общераспространенный обычай пеленать ребенка: крепко-накрепко забинтованный свивальниками от шеи по самые пятки, несчастный младенец неподвижно лежал по нескольку часов кряду, вытянутый в струнку, лежал до онемения всех членов. Такое положение мешало правильному кровообращению и пищеварению. К тому же постоянное трение пеленок о нежную кожу дитяти производило обильную испарину, которая заставляла ребенка легко схватывать простуду, как только его распеленывали.

При таком же отсутствии каких бы то ни было здравых понятий ребенок переходил в последующую стадию своего развития. Подрастая, он более всего стремился попасть в людскую, — в ней было веселее, чем в детской: тут горничные, лакеи, кучера, кухонные мужики, обедая, сообщали друг другу новости о только что слышанных происшествиях в семьях других помещиков, о романических приключениях его родителей. Притягивала ребенка к себе людская и потому, что она в то же время служила кухнею для господ. Тут обыкновенно валялись остатки от брюквы, репы, а осенью множество кочерыжек, так как в это время года шинковали капусту, заготовляя ее на зиму в громадном количестве. Этою сырою снедью помещичьи дети объедались даже и тогда, когда в окрестных деревнях свирепствовала дизентерия.

Главное педагогическое правило, которым руководились как в семьях высших классов общества, так и в низших дворянских, состояло в том, что на все лучшее в доме — на удобную комнату, на более спокойное место в экипаже, на более вкусный кусок — могли претендовать лишь сильнейшие, то есть родители и старшие. Дети были такими же бесправными существами, как и крепостные. Отношения родителей к детям были определены довольно точно: они подходили к ручке родителей поутру, когда те здоровались с ними, благодарили их за обед и ужин и прощались с ними перед сном. Задача каждой гувернантки прежде всего заключалась в таком присмотре за детьми, чтобы те как можно менее докучали родителям. Во время общей трапезы дети в порядочных семействах не должны были вмешиваться в разговоры старших, которые, не стесняясь, рассуждали при них о вещах, совсем не подходящих для детских ушей: о необходимости «выдрать» тех или других крепостных, которых они обзывали «мерзавцами», "негодяями" и еще похуже, рассказывали самые скабрезные анекдоты о своих соседях. Детей, точно так же как и крепостных, наказывали за каждый проступок: давали подзатыльника, драли за волосы, за уши, толкали, колотили, стегали плеткой, секли розгами, а в очень многих семьях секли и драли беспощадно.

Благодаря моему покойному отцу, страстно любившему своих детей, благодаря его природной мягкости, в нашей семье не были в ходу ни розги, ни другие педагогические воздействия крепостнического характера. Правда, матушка не прочь была дать подзатыльника, толкнуть в спину и дернуть за волосенки, но даже и после смерти отца прибегала к этому довольно редко. Во всяком случае, я могу сказать, что члены моей семьи почти не страдали от телесных наказаний, кроме тех случаев, когда матушке приходилось обучать кого-нибудь из нас: тогда она уже совсем не могла обуздывать своего вспыльчивого и нетерпеливого характера.

Как бы то ни было, но семья наша резко выделялась среди помещичьих семейств нашей местности как своим большим умственным и нравственным развитием, так и гуманным отношением к крепостным и окружающим, к близким и дальним. Даже и после смерти отца до меня никогда не доносились стоны засекаемых крестьян, и в нашем доме не раздавались ни оплеухи, ни зуботычины горничным, но я не хочу сказать этим, что крепостническая зараза совсем не коснулась моей матери. Напротив, как это ни странно, но, несмотря на двадцатилетнее супружеское сожительство с человеком, которого матушка горячо любила и глубоко уважала, яд крепостничества сильно отравил и ее кровь и от времени до времени давал себя чувствовать проявлением крепостнического произвола, в особенности же произвола ее родительской власти.

В период нашего полного обнищания никто из детей никогда не подумал попросить у матушки купить чего-либо сладкого. Матушка так экономничала при покупке даже самого необходимого, что подобная просьба с нашей стороны могла бы возбудить в ней лишь бурное негодование, но "сладкие воспоминания" о прошлом не давали нам покоя. Вечером «сумерничали», то есть не зажигали огня, пока не наступала полная темнота. Хотя единственным освещением у нас были сальные свечи, которые приготовлялись в нашем доме из сала собственных животных, но так как главным принципом нашей жизни сделалась теперь экономия решительно во всем, то у нас крайне бережливо относились даже и к свечам: по вечерам во всем нашем деревенском доме обыкновенно горели лишь две свечи: одна на столе в столовой, за которым должны были сидеть все мы с матушкой и няней, а другая в девичьей. Все это нам, детям, привыкшим к жизни на широкую ногу в городе, очень не нравилось, но с особенным соболезнованием рассуждали мы о сладком (конечно, в отсутствие матушки), которого теперь нам совсем не давали. "Господин кадет" (так матушка в сердцах называла брата Андрея), а за ним и остальные начинали забрасывать няню вопросами такого рода: "Отчего у нас не делают теперь ни битых сливок, ни бисквитов, — ведь сливки и яйца у нас свои, а не покупные?" Получался ответ: "Оттого, что нам нужно с сахаром и крупчаткой экономить, да и некогда нам теперь с этим хороводиться… И не докучайте вы этим мамашеньке… Ради Христа, не раздражайте ее…"

Однако мы не совсем лишены были сладкого. Из меда и патоки у нас заготовляли на зиму варенье из местных ягод, делали маринады и сиропы, приготовляли немного и сахарного варенья, но часть заготовок, особенно из патоки, обыкновенно портилась. Каждый горшок испорченного варенья или маринада няня показывала матушке, которая, отведав принесенное ей, говорила что-нибудь в таком роде: "Какое несчастие! Действительно, никуда не годится! Что же, давай детям!" При этом она позволяла давать нам испорченный маринад или варенье ежедневно, но не более как по маленькому блюдечку, однако не потому, что при большем количестве мы могли заболеть, а чтобы растянуть наше удовольствие на более продолжительный срок. И вот по целым неделям и месяцам мы ежедневно после обеда ели паточное или медовое варенье, прокисшее до такой степени, что от него шел по комнате запах кислятины. То же самое было и относительно всех других домашних заготовлений: все, что покрывалось уже плесенью, особенно если это было съестное, отдавали дворовым, менее испорченное и сладкое получали мы, дети. Мы с аппетитом ели порченое, благословляя неудачи в хозяйстве, но все же были не прочь полакомиться и кой-чем получше, особенно тем, чего нам не только не давали, но что от нас тщательно прятали.

Мы, дети, с особенным нетерпением ожидали времени, когда у нас вырезывали соты из пчелиных ульев. Это происходило в жаркие летние дни. Мы все выбегали тогда на крыльцо; с него видно было, как старый Мирон шел к пчелиным ульям в особом наряде по этому случаю: на его голове одето было что-то вроде маски из грубой домашней кожи с дырками, вырезанными для глаз, рта и носа, а на его руках натянуты были длинные неуклюжие доморощенные перчатки; он держал чистенький деревянный лоток, на котором лежали ложка, нож и лопаточка. Когда вырезанные соты приносили в залу, матушка с нянею укладывала их в особые горшки, внизу которых была просверлена дырочка, заткнутая деревянного втулкой. Положив соты в такой горшок, его ставили на высокую табуретку; к ней подставляли табуретку пониже и ставили на нее пустой горшок без дырки; затем втулку из верхнего горшка вынимали, и чистый мед стекал вниз, во второй горшок. Эта операция производилась по праздникам, то есть в такие дни, когда матушка была дома, а на случай ее отлучки комната, в которой это происходило, замыкалась на ключ. Если матушка в такое время случайно куда-нибудь отлучалась, наш «кадет» из палисадника отворял в зало окно, шпингалеты которого были испорчены, и не только сам влезал в замкнутую комнату, но уговаривал и остальных детей сделать то же; меня общими усилиями подымали на руках. Очутившись в зале, мы подбегали к горшкам, подставляли под текущий мед наши ладони, облизывали их и снова совали руки в сладкую струю. Няня тотчас догадывалась о нашей проделке и, подбежав к окну из палисадника, начинала выкрикивать: "Мамашенька идет… вот ужо все ей расскажу!.." Мы в ужасе выскакивали из окна один за другим. Няня вся тряслась от страха: если матушка сама не увидит нашей проделки, то о ней ей может сообщить кто-нибудь из прислуги. И вот няня начинала обыкновенно особенно бранить брата: "Экий ты бессовестный озорник, Андрюша! Перекрещусь, когда в корпус уедешь! Хорошему сестер-братьев обучаешь!"

Нас, детей, было в это время пять человек, но наше присутствие в летнее время в больших комнатах дома совсем было незаметно. Мой старший брат Андрюша, приехавший из корпуса только на каникулы, редко сидел дома: он отправлялся в гости то к кому-нибудь из соседей, то с кем-нибудь из них шел на охоту, — одним словом, никто не — знал, куда он уходил, с кем водил дружбу, и, что всего удивительнее, никто в доме этим и не интересовался. Если матушка не находила нужным следить за старшим сыном, которому в то время кончалось четырнадцать лет, то она так же мало обращала внимания и на Зарю (Захар), которому исполнилось лишь девять лет.

Когда наступало время обеда или ужина, няня выбегала на крыльцо и громко звала отсутствующих или посылала людей разыскивать их. Являлись они или не являлись, за стол принято было садиться в строго определенный час. Если опоздавший возвращался ко второму или третьему кушанью, он ел его с другими, но ни первого, ни второго ему уже не подавали. Матушка находила, что опоздавший не мог быть особенно голоден, если он сам не думал о еде, и не дозволяла предпринимать ради него лишних хлопот. Это правило она объявила нам скоро после нашего переселения в деревню, и его с тех пор строго придерживались в нашей семье. В матушкином характере не было и тени злобы или мстительности, совсем не отличалась она и ворчливостью: правило о времени наших обедов и ужинов она точно установила потому, что считала это необходимым для сбережения своего времени, которое она очень ценила, и для порядка в хозяйстве; но она никогда не упрекала опоздавших, не ворчала на них за опаздывание. Ничуть не пугало и опоздавших то, что они могут лишиться какого-нибудь кушанья или даже всего обеда: на няне лежала обязанность сохранять и распределять остатки от общей трапезы, и она откладывала опоздавшему всего, чего тот не получил. Когда вставали из-за стола, она тихонько дергала опоздавшего, и тот немедленно отправлялся за нею в кладовеньку или боковушку, где он нередко после ягод с молоком ел холодные щи или борщ. Но это не смущало моих братьев — они находили такой порядок еще более заманчивым, чем обычный: опоздавший получал в прибавку пару яиц, кусок ветчины или что-нибудь в этом роде, так как няня всегда боялась, чтобы кто-нибудь из нас не остался голодным. Подозревала ли матушка, что ее инструкция относительно обедов выполнялась чисто формально — неизвестно, — скорее всего, что, кроме своего хозяйства, она в то время решительно ни о чем не думала. Она редко, да и то совершенно рассеянно, спрашивала у возвратившихся, где они были и что делали; видимо, и эти вопросы она задавала, чтобы что-нибудь сказать с своими детьми, которых она так редко и мало видела, с которыми ей почти совсем не удавалось поболтать.

Матушка, кроме праздничных дней, ежедневно с рассветом выходила из дому на поля, и мы первый раз видели ее только перед обедом, когда она возвращалась крайне утомленная. Друг за другом подходили мы целовать ее руку, при этом она торопливо возвращала нам наши поцелуи и задавала одни и те же вопросы: "Ну, что, здорова? Нагулялась?" На эти стереотипные вопросы мои сестры часто просто молчали, так как нередко в тот день они не могли даже выходить со двора вследствие дурной погоды, но матушка не замечала или не придавала значения их молчанию. Она вся отдалась хозяйству, вся ушла в новое для нее дело, и у нее в первые годы нашей деревенской жизни не оставалось свободной минуты, чтобы думать даже о родных детях. Отсутствие заботы о нас отчасти, может быть, происходило и оттого, что она прекрасно знала страстную любовь и преданность к нам нашей няни и была покойна, что мы будем одеты и накормлены. Как бы то ни было, но отсутствие внимания к нам со стороны матери быстро уничтожало семейный элемент в нашем доме, столь сильно дававший себя чувствовать при покойном отце, который всегда был окружен детьми. Теперь каждый член нашей семьи мало-помалу начал жить своею особою жизнью; только горячая преданность к нам няни и наша общая любовь к ней поддерживали связь между нами. Она одна в доме знала, что занимает в данную минуту каждого из нас, наши характеры и желания, наши достоинства и недостатки и отдавала нам всю свою душу.

Если мои братья никогда не сидели дома, то мои сестры почти не выходили из него. Что же касается меня, то я ни на шаг не отпускала от себя няню: она шла в амбар выдавать муку, крупу или зерно, и я, накинув большой платок, тащилась за нею. Моя старшая сестра Нюта постоянно вышивала гладью оборочки и воротнички (самая распространенная работа того времени), переснимала различные рисунки, составляла узоры для женских рукоделий, забегала в кухню постряпать какое-нибудь кушанье или копалась в саду и палисаднике, сажая цветы, окапывая кусты; сестра Саша, не поднимая головы, сидела за книгами.

Когда впоследствии, уже будучи взрослой, я после долгой разлуки с моим семейством близко сошлась с сестрою Сашей, а также когда после ее трагической кончины я перечитала ее письма ко мне и ее дневник, я была поражена ее обширными сведениями, ее феноменальною любознательностью, ее страстным стремлением к знанию, ее привычкою думать и рассуждать о разнообразных сложных нравственных и умственных вопросах и явлениях. В то беспросветное время, когда умственное развитие русского общества было так слабо, когда женщины и девушки не думали ни о чем, кроме замужества, тряпок и хозяйства, сестра Саша поразительно выделялась между всеми своим развитием и образованием. Очевидно, природа щедро одарила ее умственными способностями, но несомненно и то, что покойный отец сумел дать сильный толчок их развитию. И вот после его смерти Саша, как и остальные члены моей семьи, была брошена на произвол судьбы. Нюту, хотя она была старшею из сестер, это не тревожило, только одна Саша вполне сознательно почувствовала весь ужас остаться без дальнейшего образования. После смерти отца она начала перечитывать книги, оставшиеся после него, но его библиотека была сильно растеряна при нашем переселении, да к тому же большую часть его книг сестра не могла еще понимать в то время. Вследствие этого она бросилась на изучение корпусных учебников брата Андрея, но тут она еще чаще становилась в тупик. Так как у Андрюши явился обычай незаметно исчезать из дому, Саша с утра садилась в комнату подле окна, выходившего во двор, чтобы задержать его, когда он будет уходить. Как только он показывался, она бежала к нему, умоляя его объяснить ей то или- другое непонятное для нее место. Но он редко исполнял ее просьбу; чаще всего с деланным ужасом он вскрикивал: "Несчастная, тебя прозовут синим чулком!" или: "Убирайся к черту, — я сам ничего не знаю!"

Покойный отец всегда говорил матери, что Саша в высшей степени талантливая девочка, что она проявляет необыкновенную понятливость и делает блестящие успехи в учении и музыке. В период нашей городской жизни она училась у отца и учительниц и, кроме родного языка, свободно читала, писала и порядочно говорила по-польски и по-французски; кроме того, у хорошей музыкантши брала уроки музыки, к которой чувствовала сильное влечение. После нашего переселения в деревню она не только не могла продолжать своего образования, но ей не к кому было обратиться и с каким-нибудь вопросом: матушка была до невероятности завалена делами по сельскому хозяйству; к тому же Саша по своему умственному развитию в то время, вероятно, далеко опередила ее. Под руководством отца она уже прочла на трех языках очень многие произведения классиков и усердно упражнялась в письменных сочинениях на этих языках. Матушка же получила поверхностное институтское образование и не могла много воспользоваться знаниями отца, так как у нее почти каждый год увеличивалась семья.

Потеряв отца, которого Саша страстно любила, и оставшись без руководителя в занятиях, к которым она чувствовала такое влечение, она, еще недавно такая оживленная и веселая, сделалась мрачною, нервною и раздражительною: от своих книг она то и дело бежала к фортепьяно, долго и упорно разбирала какую-нибудь пьеску, но вдруг разражалась истерическими рыданиями и бросалась на постель. Матушки никогда не было дома, и если кто приходил утешать ее, то это была только няня.

— Деточка, деточка! что это ты так надрываешься? Ведь ты еще не очень большая, — всему ужо успеешь научиться…

— Да… если бы папа был жив!.. Маменька и не думает обо мне… — Тут рыдания снова начинали ее душить.

В этот период нашей жизни, следовательно, когда Саше было лишь тринадцать лет, она начала вести дневник и не оставляла его почти до самой смерти; он состоял более чем из сорока толстых тетрадей в четверку, но она часто по месяцам не дотрогивалась до него. В продолжение всей ее жизни никто никогда не знал о том, что она ведет дневник. Все привыкли видеть ее за книгами или с пером в руке, и никто в доме не интересовался тем, что она читает и пишет. Обыкновенно говорят, что в провинции каждому известно все о другом. Это совершенно верно, но в то же время человек неболтливый и желающий что-нибудь скрыть прекрасно мог это сделать. Вероятно, Саша никогда не скрывала того, что она ведет дневник, но и не болтала об этом уже потому, что занималась им исключительно для себя по совету покойного отца, которого она восторженно обожала, память которого боготворила до последних дней своей жизни. Как бы то ни было, но ее дневник нашли только после ее смерти, да и то совершенно случайно.

Хотя Саша в первых своих дневниках прибегала к высокопарным и искусственным выражениям, но они постепенно исчезают. В них даже в ранний период ее жизни ясно отразилась ее душа. То в наивном, то в сентиментальном, а порою и в глубоко трогательном лепете этой девочки-подростка рано начали сказываться незаурядные способности, значительное, преждевременное для ее лет умственное развитие, необыкновенная пытливость ума и любознательность, страстное стремление к знанию. Нужно помнить, что этот дневник она вела в то отдаленное время, когда на образование женщины совсем не обращали внимания. В дневнике со всею силою выступает и ее любящая натура, ее глубокая тоска о потере обожаемого отца, но, вследствие невозможности найти удовлетворение высшим запросам ума и сердца, очень рано начинает сказываться какая-то меланхолия. С годами пессимистическое настроение все усиливается. Она описывает некоторые события нашей деревенской жизни, свое вступление в пансион, воспитание в нем, свои знакомства и разговоры с различными людьми; изложены в нем и ее рассуждения по поводу прочитанных ею книг и романов, посещение деревни во время каникул, окончание курса, ее мечты и надежды, гувернантство, затем вступление в качестве учительницы в только что основанную тогда гимназию в городе С‹моленс›ке, частные уроки, которые она давала в громадном количестве.

Саша начала вести дневник приблизительно в тринадцать лет; я говорю «приблизительно», потому что многие из ее записей не имеют ни числа, ни года, но о времени их можно судить по изложению тех или других событий нашей семейной жизни в деревне. Вот начало ее дневника:

"Почему я должна, непременно должна писать дневник, и буду это делать до самой смерти, если я проживу сто лет и даже более? А потому, что недели за полторы до кончины незабвенного моего родителя он взял с меня слово, что я буду это делать. Все, что он говорил тогда, я сейчас же записала, показала ему, а он не только кое-что мне поправил, но и добавил новые мысли. С благоговением наклеиваю эти странички с собственноручными его поправками, дабы освятить мой дневник, дабы всегда носить в моем печальном сердце все, что он говорил, помнить и исполнять все, что он желал.

Вот что он сказал мне тогда: "Шурок, начинай-ка ты вести свой дневник; писать в такое время, когда ты притомишься от занятий, — нет резона; садись за него в свободное время, записывай все, что с тобой случилось, что ты делала, что слышала, что думала, кого встречала, с кем разговаривала, — одним словом, заноси в свою тетрадь все, что тебя порадует, удивит, опечалит или наведет на резиньяцию {Здесь: размышление (от франц.  resignation).}. Но если жизнь твоя за протекшие дни не даст ничего ни для эмоций, ни для резиньяции, то ты кратко изложи все, что удалось тебе прочесть, а к сему присовокупи свое собственное суждение. Все сие, дорогое мое дитя, очень пользительно для тебя: самой любопытно будет узнать, что с тобою было прежде, с кем зналась, что видела, какое обо всем суждение имела, что читала. Оное научит тебя излагать мысли, а к сему у тебя натуральная склонность, всякое же дарование необходимо совершенствовать, а не зарывать в землю. Сие будет приучать тебя, дитя мое драгоценное, внимательнее к людям приглядываться, к разговорам их прислушиваться, — хорошему в них подражать, а за худое не осуждать, не пускать ходить по людям для злословия подмеченное тобою, а крепко про себя держать. Писание дневника еще должно приучать тебя все глубже погружаться в недра своей души, дабы отыскивать причины причин — не только дурных поступков своих, но и недобропорядочных побуждений. Познав без пристрастия самое себя и своего ближнего, ты будешь строга к себе, незлобива и великодушна к другим, и отринется сердце твое и помыслы твои от бабьей суетности, мелочности и пустячного времяпрепровождения вроде сплетен и злословия вообще, от всего того, к чему столь привержен женский пол. Ты пристрастие имеешь к серьезному мышлению, к серьезной книге: постарайся превратить сие пристрастие в потребность твоей природы, вроде как к еде и к другим потребностям человеческого организма. Изложение прочитанного останется лучше в памяти, но все сие, однако, не должно служить поводом к пренебрежению женскою прелестью, то есть скромностью и душевною мягкостью, одним словом, тем, что называется женственностью, при утрате коей девице дают наименование "синего чулка". Таковая особа воистину жалка: прочитав несколько страниц знаменитого творения и не углубившись в его сущность, она с легкостью сердца трактует о нем и даже мнит себя великою ученой, ставит себя превыше облаков ходячих, дерзновенно записывает себя на одну доску с великими учеными и поэтами, а сердце ее остается каменным, не трогается состраданием к людям, не имеет привязанности, внешний же облик и манеры становятся резкими, грубыми и возбуждают во всех насмешку и отвращение".

Родитель мой бесценный, свет очей моих! Твоя воля для меня священна, не забуду ее до конца живота моего! Но почему ты возложил на меня столь легкий завет, наклонный для одной моей пользы, веселию души и преуспеянию? Я бы хотела, чтобы исполнение твоего завета было для меня тяжко, чтобы я выполняла его с стенаньем, с телесною болью и страданиями, как христианские мученики и подвижники, бо я люблю отца моего больше жизни моей. (Сестра в первых своих дневниках вместо слов "потому что" или "так как" нередко употребляла «бо», вероятно потому, что она говорила и читала с отцом не только по-русски, но еще чаще по-польски; однако постепенно это выражение исчезает.) Обожаемый мой папашечка, фиал души моей, самый большой мой благодетель! Почто, почто нет больше тебя? Почто я столь несчастна в жизни сей, и без оного печальной? Почто я лишена тебя, моего руководителя? Ушел ты туда, где нет ни слез, ни воздыханий, и моя жизнь, пролетавшая, как сладкий сон, сделалась одним несчастием. Ты оставил нас, детей своих, сиротами злосчастными, — и, увы, увы, я не буду более наслаждаться сладостью твоих речей! Ты все унес с собою — мое сердце, мои упования, мои надежды, — бо вместе с тобой исчез свет моих очей! Ты, как красное солнышко, согревал, оживлял, освещал жизнь твоей семьи! Закатилось оно — и на меня отовсюду веет смрадом и хладом сырой могилы… Но хотя тебя и нет со мною, всем сердцем любимый отец, я вижу, слышу, чувствую тебя всегда и везде со мной, в каждом биении моего сердца, в каждой мимолетной моей думке: к тебе летит мой первый вздох, когда я пробуждаюсь, на тебе останавливается мое помышление, когда я засыпаю… Как явственно порой раздается твой голос: "Шурок, почитай мне Мицкевича!", "Шурок, напиши на память сценку из "Тартюфа"!", "Шурок, подучи свою роль!" О, папашечка! с твоею смертью все для меня погибло: и науки, и театр, и музыка, и всякое учение!.. Злой рок на своих скрижалях огненными буквами начертал для меня одно слово: "Погибни!" Да, мне суждено погибнуть, и как жалко, безвестно погибну я, — погибну, как ничтожная придорожная былинка! Иначе и быть не может! Кто без тебя в этой глуши поможет мне своим советом, кто без тебя будет руководить моими занятиями? Мне и в городе помещики в голос твердили: "Зачем девушке учиться?" Но мой отец, который был самый образованный, самый умный, самый лучший в мире человек, всегда говорил, что учиться необходимо всем без исключения. Папашечка не раз рассказывал мне, что уже в древности были ученейшие женщины, и все их уважали. Если бы он, мой обожаемый отец, был жив, и я, может быть, сделалась бы ученою. Все знать, все понимать — какое счастье! Но что я буду делать теперь одна? Папашечка объяснял мне каждый день что-нибудь новое, и мои познания умножались. А теперь? Кого буду вопрошать? Мысли мои без моего драгоценного руководителя, как песок при ветре, производят в моей голове неистовый ураган и приносят не усладу моему уму и несчастному сердцу, а горечь и боль мученическую… На днях расчесываю волосы в темноте, и вдруг какие-то искры сыпятся!.. Отчего они происходят? Андрюша как-то показывал нам фокус: взял бумажную коробку, налил в нее воды, поставил на проволочную решетку и стал согревать воду в бумажной коробке над свечкой… Отчего не загорелась бумага? Но еще гораздо более мучает меня религия, я даже не знаю, не грешно ли иметь о ней такие дерзновенные мысли, какие мне приходят в голову? О боже, если это грех, прости мое согрешение! С тех пор как моя семья лишилась своего защитника и покровителя, обожаемого отца, я постоянно вопрошаю себя: отчего, если бог всеблагий, всемилостивый, всеправедный, он наслал на нас такое страшное горе, как смерть отца? Если его благость, справедливость и милосердие велики, то как же он оставил нас без отца? Няня твердит, что несчастия ниспосылаются нам для испытания, но разве можно испытывать таких детей, как моя маленькая сестра и мой брат? Они не будут роптать на это несчастье только потому, что разумом не постигли всего ужаса нашего несчастия, не понимают, какое великое значение имеет образование ума, не смыслят, сколь это сладостно и отрадно для сердца! Сей кощунственный, богохульный вопрос, как отравленная стрела, порождает в моей голове множество других ропотов сердца и дерзновенных дум. "Если бог всемогущий, — сказываю я самой себе, — зачем он допустил ропот сердца моего, зачем он вселяет в меня неверие, зачем он сделал меня такою, что я до безумства желаю образованности, получить коей не могу, почему только в книгах я почерпаю отраду, а сестра моя Анна вполне счастлива, когда может рисовать цветы, вышивать, стряпать? Если такие вопросы преступны, зачем милосердный, справедливый бог не заставит их умолкнуть в моем сердце? О, неужли я и за это буду наказана уже в сей жизни?"

"Сегодня воскресенье, — пишет сестра в одной из последующих частей дневника. — Перед обедом к нам пришел в гости батюшка. Вдруг слышу из соседней комнаты, как он говорит про папашечку: "Известно, что покойный Николай Григорьевич в церковь почитай совсем не хаживал, не выполнял он и наших православных обычаев. Эта, можно сказать, преступная склонность покойного проистекала из того, что родная его матушка была не нашей, а католической веры, не могла она привлечь его сердце к православию, а может, и злоумышленно отвращала его от усердия к нашей вере". А как мамашечка прелестно ему ответила, — я так гордилась ею в ту минуту: "Обрядов мой покойный муж не выполнял, но зато он по духу был настоящий христианин и самые христианские чувства внушал своей семье даже к рабам".



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-04-05; просмотров: 37; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.23.127.197 (0.028 с.)