Холерные эпидемии в России: зараза, риторика, социальная мифология 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Холерные эпидемии в России: зараза, риторика, социальная мифология



 

Вводные замечания

 

Холерные эпидемии – одна из печально знаменитых страниц социальной истории России. С 1823 г., ознаменовавшего первый случай появления холеры в России, вспышки эпидемии следовали одна за другой на протяжении всего XIX в. По очень приблизительным подсчетам, за 1823–1910 гг. болезнь унесла жизнь более 2 млн человек из почти 5 млн заболевших. В периоды наибольшего распространения эпидемии, в годы так называемых пандемий холеры (1829–1833, 1847–1859, 1865–1873, 1892–1895, 1907–1910), процент смертности по России в среднем вычисляется как 39–42 % от числа всех заболевших; в крупных городах процент этот был еще выше (в 1848 г. в Петербурге и Москве от холеры умер каждый второй заболевший)[507]. Угроза холеры составляет постоянный фон эпохи, напоминающий о себе тем сильнее, чем менее эффективным оценивается медицинское знание об этиологии болезни и путях ее лечения. Один из крупнейших русских врачей, Ф. Ф. Эрисман, не без патетики, но едва ли неоправданно для современников назовет холеру сфинксом, «который нас приводит в ужас своим смертоносным взглядом» [Эрисман 1893]. Вплоть до 1883 г., когда Роберту Коху удалось выделить холерный вибрион (comma bacillus, или vibrio cholerae) в чистой культуре, научное знание о холере остается спекулятивным и лишенным прочной патогенической основы. Путь же, отделяющий теорию от практики, был пройден еще позднее: еще в самом конце XIX в. медики спорят о степени и характере заразительности холерных палочек и холерных извержений (разделяясь на этом основании на т. н. контагионистов, локалистов и автохтонистов), бактериологии, патологии и клинике холеры, методах вакцинации и дезинфекции и, соответственно, предлагают различные и часто взаимоисключающие способы профилактики и лечения болезни [Голубинин 1905: 20–21; Левенталь 1905: 25; Pollitzer 1957: 362].

Залежи специальной литературы о холере, накопленной медицинской мыслью к концу XIX в., поражают своей разноречивостью. Для историка науки история идей, выразившаяся в борьбе с холерой, несомненно, свидетельствует о том, о чем некогда писал Фейерабенд, подчеркивавший методологические превратности в развитии научного познания: стандарты рациональности не существуют как результат «самодостаточной» очевидности, но конструируются в порядке умножения альтернативных и соревнующихся друг с другом объяснительных гипотез [Фейерабенд 1986: 91 и след.]. Идеологический авторитет таких гипотез определяется в истории науки разными факторами, важнейшим из которых, как сегодня ясно (во многом благодаря работам того же Фейерабенда), является их социальный, а значит и риторический дискурс. В разные эпохи общество по‑разному «видит» и оценивает наблюдаемые им факты действительности – логика в данном случае настолько же неотделима от риторики, насколько знание (episteme) неотделимо от мнения (doxa) [Beer, Martins 1990: 163][508]. Стоит подчеркнуть поэтому, что конструирование и естественно‑научного, и тем более медицинского (уже по самой своей сути – антропологического) знания в принципе не отличается от развития гуманитарных дисциплин – и в том и в другом случае теоретик имеет дело с фактами, которые описываются в различных системах аналитической экспликации, языкового и идеологического опыта так, что одни и те же наблюдения оказываются адекватными не только разным, но и часто несовместимым между собой объяснительным теориям.

В приложении к истории холерных эпидемий в России одной из иллюстраций к сказанному может служить, например, теоретическая эпидемиология холеры, разработанная известным в свое время врачом и философом‑шеллингианцем Михаилом Павловым. Придерживаясь принципов натурфилософии Лоренца Окена, возникновение и распространение холеры Павлов объяснял природными катаклизмами – резкими перепадами атмосферного давления и явлениями «земного магнетизма», а лучшим средством лечения полагал «возбуждение к жизни леденеющей в холере когии» – «сильное трение» и «теплоту паров», способствующие восстановлению баланса между «растительным» и «животным» процессами в организме. Особая роль в этом восстановлении отводилась не лекарствам, не кровопусканию (целебная польза которого удостоверялась в это же время большинством авторитетных медиков), но русским баням («обыкновенные русские бани превосходят в сем случае все доселе известные пособия медицины» [Павлов 1831: 29][509]). Со временем баня и паровые ванны станут одним из наиболее привычных средств в лечении холерных больных, но их эффективность будет отстаиваться врачами уже на совершенно иных терапевтических и бактериологических основаниях [Рожанский 1905: 30–37][510].

Следует отметить и другое обстоятельство, связанное с историей холерных эпидемий. В истории науки достаточно свидетельств, позволяющих судить о социально‑психологическом контексте ассимиляции научных идей. Замечено, в частности, что «чем более неожиданно открытие и чем более его можно отнести к как бы „периферии“ интересов и научных ожиданий исследователей, тем больший шанс на его принятие без какого‑либо внутреннего сопротивления со стороны научного сообщества. И напротив: чем ближе к центральным, наиболее жгучим проблемам, обсуждаемым в сообществе, тем какое‑либо открытие имеет большую вероятность испытать сложную судьбу ассимиляции сообществом, тем труднее путь к пониманию его сущности и приданию ему статуса общезначимости» [Бажанов 2001: 100]. Говоря другими словами: научные теории не существуют в «стерильной» атмосфере исследовательской мысли. Даже беглого знакомства с историей холерных эпидемий достаточно, чтобы судить, насколько эмоциональным и идеологически небеспристрастным было научное изучение болезни. Не только в России, но и в Европе научные открытия и научные заблуждения, рискованные методики и бюрократический обскурантизм, фатализм и жертвенность соседствовали в процессе выработки мер практического противодействия холере. Историкам медицины хорошо известна полемика между Робертом Кохом и одним из светил тогдашней медицины, Максом фон Петтенкофером [Kisskalt 1997: 217–220]. Чтобы опровергнуть мнение Коха о заразительности открытой им холерной бациллы, Петтенкофер демонстративно выпил присланные ему Кохом чистые разводки холерных вибрионов. По чистой случайности Петтенкофер не заболел[511] и положил начало аналогичным экспериментам других ученых (среди которых был, в частности, И. И. Мечников), пытавшихся продемонстрировать таким образом медицинскому сообществу правоту собственных научных гипотез [Coleman 1987: 315–342; Вересаев 1985: 298].

В историко‑научной ретроспективе очевидно, что, как бы ни были различны и подчас превратны научные идеи в объяснении холеры, ее изучение само по себе послужило мощным стимулом в развитии медицинского знания. С историей холерных эпидемий связаны имена крупнейших медиков Европы и России: помимо уже названных Коха и Петтенкофера, это – Грезингер, Буль, Гезер, Вирхов, Буден, Пастер, Шкоди, Штамм, Гитль, Шмидт; русские ученые – X. Я. Гюббенет, Н. И. Пирогов, Е. В. Пеликан, С. П. Боткин, И. И. Мечников и многие другие. Борьба с холерными эпидемиями стимулировала исследования и в других науках и областях социальной практики – в статистике [Eyler 1973: 79–100], картографии [Buek 1958: 172–183], градостроении (прежде всего – в разработке и внедрении привычных сегодня систем водоснабжения и канализации) [Halliday 1999]. Споры врачей о том, в чем следует видеть причину болезни – в сцеплении ли необходимых или только достаточных факторов, во внешних или внутренних обстоятельствах жизни больных, оказались при этом радикальными как в медицинском, так и в общефилософском, эпистемологическом плане, заставив не только скорректировать многие представления относительно биологической и социальной природы человека, но и выработать новые объяснительные модели, созвучные самим этим представлениям.

В 1911 г. парижская санитарная конференция признала положение, остающееся общепризнанным и сегодня, о том, что азиатской эпидемической холерой должно считаться только такое желудочно‑кишечное заболевание, которое характеризуется не симптомокомплексом инфекционного процесса, но наличием его специфического возбудителя – холерного вибриона. Диагностирование холеры предполагает, таким образом, не установление общих клинических симптомов болезни (наблюдающихся, как было установлено, при процессах весьма различной этиологии), а обнаружение микроорганизма, вызывающего саму болезнь [Кричевский 1931: 251; см. также: Дранкин 1973]. В контексте развития медицинского знания открытие холерного вибриона оказалось поэтому, с одной стороны (в наиболее общем виде), веским аргументом в пользу медицинской идеологии, делающей упор на самой болезни – в отличие от идеологии, делавшей упор на лечении человека. С другой стороны (с более специализированной точки зрения), «монокаузальное» понимание холеры, подытожившее эпидемиологические дискуссии ученых (сегодня мы разделили бы таких ученых на нозологистов и антинозологистов, локализационистов и эквипотенциалистов, экзогенистов и эндогенистов), ознаменовало идеологическое торжество объяснительной модели, предполагающей описание множественности, серийности, целостности не через общее, но через особенное. Диагностирование холеры как болезни с особенной этиологией, несводимой к сумме симптомов, выражающих условия ее существования, а обнаруживающей самим этим существованием присутствие некоего самодостаточного и качественно иного, было принципиальным результатом формирования новой парадигмы медицинской науки, связываемой с именами Рудольфа Вирхова и Роберта Коха [Haynes 1995], но иллюстрирует в данном случае большее, чем только собственно научное событие.

Взаимосвязь научных и общемировоззренческих аспектов, выразившихся в истории холерных эпидемий, будет ясна, если задаться вопросом, который может быть сформулирован социологически: почему инновации, определившие качественный скачок медицинского знания, определились таким, а не иным образом, – почему, например, эти инновации не определились раньше? Что способствовало, а что препятствовало утверждению, в частности, именно монокаузального подхода к пониманию холеры? История борьбы с холерой предстает при такой постановке вопроса как история мировоззренческих альтернатив общественного сознания: иллюстрируя кризисные ситуации в развитии медицинского знания, эта история поучительна постольку, поскольку она позволяет увидеть в данном случае не метафизически имманентную замену одних медицинских теорий и методик другими (если о такой замене вообще может идти речь), но социальный и культурный процесс – процесс сосуществования таких идеологических представлений и практик, которые делают замену научных идей вообще возможной.

Изучение социального и идеологического контекста эпидемий может считаться сегодня уже традиционным [Eversley 1965; Rosenberg 1992 (6‑я глава книги посвящена холерным эпидемиям)]. В ситуации массовых и особенно смертельно опасных заболеваний последние почти всегда – тема общественно значимой риторики, далеко выходящей за пределы собственно медицинской проблематики и превращающей разговор о болезни в разговор о жизни и смерти, судьбе и справедливости, вере и знании, обществе и власти. В приложении к холерным эпидемиям все это тем оправданнее, что везде, где холерные эпидемии имели место – а это почти вся Азия, вся Европа и США, – мы сталкиваемся с различными эксцессами социального порядка – явными или завуалированными конфликтами властных и партикулярных структур общества, проявлениями социальной маргинализации и стигматизации и т. д. В России наиболее драматично примеры этого рода проявились в холерных бунтах – беспримерных по числу и массовости в европейской истории, убийствах врачей, в несогласованности официальных мер, направленных на борьбу с эпидемиями, с установками и традициями различных социальных групп и т. д.

В зарубежной научной литературе, посвященной истории холерных эпидемий, существует немало работ, в которых изучение историко‑медицинских проблем связывается с вопросами социально‑исторического и культурологического порядка: какие темы обсуждаются в связи с холерными эпидемиями в большей и меньшей степени, вокруг чего и почему разворачиваются немедицинские споры, что объединяет и что разъединяет в этих спорах различные социальные группы общества и т. д. [Chevalier 1958; Rosenberg 1962; Cathala 1962; Durey 1979; Morris 1976; Evans 1987; Snowden 1996; Ocaña 1983; Ortiz 1978; Zacke 1976; Bilson 1980][512]. Для отечественной науки такие исследования, однако, все еще очень непривычны. Холера затронула все слои русского общества, но историческое изучение ее социальной и культурной рецепции едва начато. В немногочисленных работах, касающихся идеологического контекста холерных эпидемий в России, такое изучение, за вычетом историко‑медицинских исследований, поляризовано преимущественно двумя гуманитарными дисциплинами и двумя интерпретационными направлениями. С одной стороны, это исторические, частью статистические исследования, рассматривающие холерные эпидемии как явления, во‑первых, городской, а во‑вторых, административной истории России [Каратыгин 1887; Павловский 1893; Гессен 1932], с другой – также исторические, но по преимуществу этнографические и фольклористические работы, иллюстрирующие на примере холерных эпидемий архаические традиции крестьянской культуры (см., напр.: [Островский 1999: 75–115]). Методологической проблемой в данном случае является вопрос: до какой степени дискурс холерных эпидемий был общим для города и деревни?

Подобно любым эпидемиям, холерные эпидемии позволяют судить о многообразии социальных представлений, благодаря которым общество, по выражению Чарльза Розенберга, пытается «объяснить необъяснимое и защититься от неопределенности» [Rosenberg 1959: 37]. Соглашаясь с тем, что разговор об обществе как целом социологически и исторически возможен [Лепти 1996: 148–164], можно думать, что сумма и взаимосвязь таких представлений релевантны и некой сравнительно целостной для этого общества «социальной мифологии». Общепризнано, что информационное пространство, связывавшее городское и сельское население России в XIX в., не было гомогенным, но значит ли это, что оно было настолько гетерогенным, чтобы исключить формирование представлений и предубеждений, идеологии и риторики, характеризовавших умонастроение различных групп российского общества в целом? Думается, что оправданный интерес к исторической детализации не должен заслонять в данном случае свидетельств в пользу единства информационного пространства Российской империи. Уже для эпохи 1830‑х гг. можно утверждать, что в деревнях по крайней мере Центральной и Южной России жители не были в полном неведении о том, что происходит в уездных и губернских городах. Знание такого рода было, понятным образом, зачастую неточным, ненадежным, основывалось более на вестях, слухах и толках, чем на проверенной информации, но известно и можно привести на этот счет множество свидетельств, что нужда в таком знании ощущалась и в какой‑то степени удовлетворялась [Щербина 1885: 1–24; Рахматулин 1990: 163; Громыко 1991: 209–234; Миронов 1999: 239–244][513].

Единство информационного пространства – условие, заставляющее осознавать единство социальной опасности. Ситуация эпидемий отчасти напоминает в этом отношении ситуацию войны, а война может представляться как эпидемия[514] – неслучайно сходство лексики, используемой при описании войн и эпидемий: наступление, отступление, средства борьбы и т. д. В России XIX в. идеологическая реакция на холеру была как интеллектуальной, так и эмоциональной, традиционной и инновативной. Подчеркнем, однако, что, какой бы противоречивой эта реакция ни представлялась сегодня, мы вправе предположить за этими противоречиями определенную логику социальной мифологии, а значит и социальной терапии, благодаря которой общество, повторимся, пытается «объяснить необъяснимое и защититься от неопределенности». Эпидемия и война заставляют конструировать образ врага, героя, жертвы, – и в том и в другом случае такое конструирование, понятно, будет разным, но в обоих случаях оно будет иллюстративным к тем идеологическим и культурным институтам, которые делают его возможным или необходимым, оправдывая поведение различных социальных групп в ситуации неопределенности и кризиса. Можно предположить, что «запас прочности», который проявляет общество во время войн и эпидемий, определяется идеологически декларируемыми возможностями индивидуального поведения, правами и обязательствами, которые идеология делегирует конкретным людям. Чем эффективнее такое делегирование – или, говоря проще, чем сильнее доверие людей к идеологии, – тем психологически защищеннее данное общество от конструируемого им противника. В настоящей работе речь идет об эффективности такой «защиты» на материале социальной и культурной истории холерных эпидемий в России.

 

Преступники и жертвы

 

Болезнь Холера в нашем Отечестве есть явление не обыкновенное; почему и меры сопротивлению оной должны были выходить из общего порядка.

Н. Самойлов. Исторические записки Сибиряка о свирепствовавшей в древней столице Москве болезни холере, 1831

 

Автор одного из первых описаний первой холерной эпидемии в России 1830 г. Н. Самойлов, подытоживая свой труд, писал: «Если бедствиям суждено знакомить человека с самим собою и сближать его с подобным себе, если свыше суждено и злу быть источником добра: то и сие бедственное посещение древней столицы России заразою открыло нам, в утешительном свете, добрые свойства народа нашего, его теплую веру к Богу, сыновнюю преданность к Государю, представило самого Царя в Москве отцем, делившим страдания детей своих. Сия напасть сблизила сострадающих с страждущими, бедных с богатыми, знатных с незнатными» [Самойлов 1831: 127]. Таков «позитивный» итог происшедшего: опасность объединила нацию и в очередной раз продемонстрировала то, что делает ее нацией, – стойкость в вере, любовь к монарху, верность традиции. Знаковым событием, закрепившим в представлении современников «терапевтические» ценности религиозного смирения, фатализма и вместе с тем национально‑патриотического единства, стало грандиозное молебствие с крестным хождением по чину, совершенное во всех церквах Москвы 25, 26 и 27 сентября 1830 г.[515] Поэт Николай Шатров тогда же увековечил это событие в длинном стихотворении (изданном в следующем, 1831 г. отдельной книгой):

 

Растворились Божьи храмы,

Сшелся тысячьми народ,

Воскурились фимиамы,

Вышел клир и крестный ход.

Впереди хоругви веют,

Все идут, благоговеют,

Как смиренные рабы

За святыми образами,

Заливаются слезами,

С чувством внутренней мольбы. <…>

О событие святое,

Небывалое в веках,

Для истории златое,

Отразись на облаках;

Пронесись в грядущи роды;

Пусть читают все народы,

Все страны, все времена,

Что под гневным неба сводом

С верой в Бога, крестным ходом

В час Москва обойдена.

 

[Шатров 1831: 9–10] [516]

Патетика не исключала искренности. Граф М. В. Толстой много позже, вспоминая московскую эпидемию 1830 г., напишет, что «никогда, ни прежде (насколько старики могли упомнить), ни после не бывало такого благочестивого настроения между московскими жителями: храмы были полны ежедневно, как в святой день Пасхи; почти все говели, исповедывались и причащались Святых Тайн, как бы готовясь к неизбежной смерти» [Толстой М. В. 1881: 45]; см. также: [Пассек 1876: 106–107]. Так это было или нет, важно, что Толстой в своих воспоминаниях вольно или невольно воспроизводит хотя и скорбную, но в чем‑то и идиллическую картинку коллективного благочестия. Приезд Николая I в охваченную эпидемией Первопрестольную устранил на этот счет лишние сомнения. «Приезд государя в Москву, – с воодушевлением записывает по свежем впечатлении от этого приезда П. А. Вяземский, – есть точно прекраснейшая черта. Тут есть не только небоязнь смерти, но есть и вдохновение, и преданность, и какое‑то христианское и царское рыцарство, которое очень к лицу владыке. <…> Тут уже не близ царя близ смерти, а близ народа близ смерти» (курсив автора. – К. Б.) [Вяземский 1992: 133, 134. Запись от 6 октября 1830 г.]. Схожим образом думали многие [Дмитриев 1998: 345; Тальберг 1995: 47–51; Погодин – Шевырев 1882: 172–173; Муханов 1897: 89]. Вспоминая о бесстрашии Наполеона, посетившего чумной госпиталь в Яффе в 1799 г., Пушкин декларативно датирует посвященное ему стихотворение «Герой» днем приезда русского царя в холерную Москву (29 сентября 1830 г.). Возможно, что авторизованная Пушкиным аналогия русского царя с Наполеоном сознательно конструировалась самим Николаем, демонстрировавшим своим поступком не только собственную решительность, но и определенную модель политического поведения. Спокойствие духа перед угрозой болезни манифестируется как необходимость коллективного противостояния болезни, понимание того, что опасность угрожает не кому‑то, а всей нации, всей России. Так, уже в первый год эпидемии смертельная зараза оказывается чем‑то вроде критерия национального идентитета: есть болезнь и есть народ, которому она угрожает.

Риторический контекст, сопутствовавший как первой, так и последующим холерным эпидемиям, остается в указанном отношении неизменным – эпидемия осознается как событие, с одной стороны, объединяющее «весь» народ и «всю» нацию, а с другой – отделяющее этот «народ» и эту «нацию» от тех, кто им противостоит. Топос «единения» выступал в этом контексте основной категорией именно той идеологической идиллии, которую демонстративно символизировал собою приезд императора в холерную Москву. Благонамеренный и законопослушный Самойлов, не жалеющий слов на поддержание той же идиллии в вышеупомянутой книге (панегирически описывающей деятельность властей и общественную благотворительность), проговаривается, однако, что идиллия была не абсолютной: «Несмотря на все старания Правительства о прекращении свирепствовавшей болезни <…> – находились празднословы, которые не переставали распускать во все время болезни неосновательные слухи, смущавшие людей, несовершенно твердых и робких» [Исторические записки Сибиряка 1831. Ч. 2: 1]. «Празднословы» такие, как хорошо известно, действительно были, а распространяемые ими «неосновательные слухи» касались нескольких тем, главной из которых было подозрение в том, что болезнь вызывается некими тайными отравителями, действующими в России против народа.

Слухи о таких отравителях активно муссировались в Москве уже в 1830 г. П. А. Вяземский пересказывает некоторые из них в своих записных книжках:

 

Изо всего, изо всех слухов, доходящих от черни, видно, что и в холере находит она более недуг политический, чем естественный, и называет эту годину революцией. Отчета себе ясного в этом она не дает; да и дать не может, но и самое суеверие не менее сильно иногда веры. То, говорят они, что народ хватают насильно и тащат в больницы, чтобы морить, что одну женщину купеческую взяли таким образом, дали ей лекарство, она его вырвала, дали еще, она тоже, наконец прогнали из больницы, говоря, что с нею, видно, делать нечего: никак не уморишь. То говорят, что на заставах поймали переодетых и с подвязанными бородами, выбежавших из Сибири несчастных 14‑го; то, что убили в Москве великого князя. <…> Я читал письмо остафьевского столяра из Москвы к родственникам. Он говорит: нас режут здесь как скотину [Вяземский 1992: 140. Запись от 31 октября 1830 г. (курсив автора. – К. Б.)].

 

Свидетельство Вяземского рисует типичную картину – злодеи, изводящие холерою народ, рисуются в упоминаемых им слухах прежде всего как государственные, политические преступники. Злоумышленники не случайно описываются как ряженые «с подвязанными бородами»: декабристы ли это или безымянные врачи – все они равно чужие, равно противостоят и власти, и народу, коль скоро их жертвами оказываются и купцы, и мастеровые, и великие князья[517].

Слухи об отравителях, появившиеся в первый год холерной эпидемии, с новой силой возобновляются на следующий, 1831 г. А. Я. Панаева, вспоминавшая о событиях 1831 г. в столице, описывает, к чему приводили слухи об отравителях на практике:

 

Я видела с балкона, как на Офицерской улице, в мелочной лавке, поймали отравителя и расправлялись с ним на улице. Как только лавочник, выскочив на улицу, закричал: «Отравитель!» – мигом образовалась толпа, и несчастного выволокли на улицу. Отец побежал спасать его. Лавочники и многие другие знали хорошо отца, и он едва уговорил толпу отвести лучше отравителя в полицию и пошел сам с толпою в часть, которая находилась в маленьком переулочке против нашего дома. Фигура у несчастного «отравителя» была самая жалкая, платье на нем изорвано, лицо в крови, волосы всклокочены, его подталкивали в спину и бока; сам он уже не мог идти.

Это был бедный чиновник. Навлек на него подозрение кисель, которым он думал угостить своих детей. Идя со службы, он купил фунт картофельной муки и положил сверток в карман шинели; вспомнив, что забыл купить сахару, он зашел в мелочную лавку, купил полфунта сахару, сунул его в карман, бумага с картофельной мукой разорвалась и запачкала его руку. Лавочники, увидав это, и заорали «отравитель».

Описанный случай был прелюдией народного волнения на Сенной площади, которое произошло через несколько дней. Часов в шесть вечера вдруг по улице стал бежать народ, крича «На Сенную!». Как теперь, вижу рослого мужика с расстегнутым воротом рубашки, засученными руками, поднявшего свои кулачищи и кричавшего на всю улицу: «Ребята, всех докторов изобьем!» «На Сенную, на Сенную!» – раздавались крики бежавших. Очевидцы рассказывали, что докторов стаскивали с дрожек и избивали до смерти [Панаева 1972: 41].

 

Негативную службу в распространении слухов об отравителях в Петербурге парадоксальным образом сыграли врачебные рекомендации о мерах противодействия холере. В изданной министерством внутренних дел брошюре «Наставление к распознаванию признаков холеры, предохранению от оной и к первоначальному ее лечению» (1831) населению предписывалось «иметь с собою скляночку с раствором хлориновой извести или с крепким уксусом, которым чаще потирать себе руки, около носа, виски и проч., кроме сего, носить в кармане сухую хлориновую известь в полотняной сумочке» (цит. по: [Шильдер 1903: 366–367]). По свидетельству Н. К. Шильдера, исполнение подобного наставления на деле оказалось сопряжено с нешуточным риском: «всех тех, которые строго исполняли это правило, народ на улицах останавливал и, если находил в кармане в скляночке уксус либо порошок хлористой извести, заставлял в удостоверение, что это не яд, выпивать, а порошок насильно сыпал в рот» [Шильдер 1903: 367].

Наконец (но не в последнюю очередь) слухи об отравителях в Петербурге очевидно подогреваются польскими событиями[518]. Один из свидетелей этих слухов, А. В. Никитенко, протоколировал за несколько дней до беспорядков на Сенной площади умонастроение городской массы: «Народ ропщет и, по обыкновению, верит разным нелепым слухам, как, например, будто доктора отравляют больных, будто вовсе нет холеры, но ее выдумали злонамеренные люди для своих целей, и т. п. Кричат против немцев‑лекарей и поляков, грозят всех их перебить» [Никитенко 1955: 107 (запись от 20 июня 1831 г.)]. Через два дня, уже после бунта на Сенной площади, он же делает еще одну запись на эту же тему: «Полиция, рассказывают, схватила несколько поляков, которые подстрекали народ к бунту. Они были переодеты в мужицкое платье и давали народу деньги» [Никитенко 1955: 108 (запись от 23 июня)][519]. По воспоминаниям В. И. Савинова, автора колоритных воспоминаний о ходе холерной эпидемии в Петербурге, «слово „поляк“ стало синонимом отравителя» [Савинов 2000: 107]. Страх перед болезнью нагнетается в подозрениях к злоумышляющим против народа медикам – этим подозрениям «немало помогали лазаретные порядки: покойников вообще увозили из больниц гуртом, почти всегда ночью и, что уже теперь не секрет, почти нагих, лишенных гробов и только прикрытых рогожею; были такие субъекты, которые обо всем этом повествовали как очевидцы и жертвы, спасенные от преждевременной могилы собственною энергией и мужеством» [Савинов 2000: 108].

Не последнюю роль в контекстуальных ассоциациях между польской темой и темой холерных эпидемий сыграл Николай I, не устававший публично напоминать о политической неблагонадежности поляков. После холерного бунта на Сенной площади приехавший 24 июня из Петергофа Николай I обращается к собравшейся толпе с речью и риторически спрашивает, кто перед ним – поляки, французы или русские [Жуковский – Луиза Прусская 1866: 339–343]. Шильдер, цитируя дневник князя А. С. Меншикова, передает слова Николая I несколько иначе, но суть их остается той же – бунтовщики сравниваются с поляками и французами: «Вчера учинены были злодейства, общий порядок был нарушен. Стыдно народу русскому, забыв веру отцов своих, подражать буйству французов и поляков, они вас подучают, ловите их, представляйте подозрительных начальству <…>» [Шильдер 1903: 365][520]. Позже сцена обращения императора к народу будет изображена на одном из четырех барельефов памятника Николаю I на Исаакиевской площади в Санкт‑Петербурге (рис. 22) в ряду наиболее знаковых событий императорского правления (пьедестал работы скульпторов Р. Залемана и Н. Рамазанова) [Сокол 2001: 126][521].

Нужно представлять себе публику, к которой были обращены слова Николая и которую он призывал представлять «подозрительных» начальству. Автор цитировавшихся выше воспоминаний о событиях, предшествовавших бунту на Сенной площади, В. И. Савинов, ярко описывает атмосферу, в которой вызревал бунт, и тех, кто составлял его основных участников:

 

На перекрестке нашей улицы и на Петропавловском плацу толпились грудками целые артели простого народа; смешанный, но тихий гул в утреннем воздухе несся оттуда; толпы с какою‑то таинственностию переходили одна от другой, наконец стали соединяться в общую массу, но тихо, без шума; казалось, весь этот люд слушал чье‑то интересное сказание. <…> Первое, что меня особенно поразило, когда я втерся в толпу мужиков, – это необыкновенный дехтярный смрад, точно я попал в бочку смолы. Оказалось, что у всех их ноги были вымазаны толстым слоем дегтя… Вообще публика выглядела какою‑то маскарадною публикою, особенно те из персонажей, которые, чрез меру пользуясь противухолерным рецептом, – в коротеньких полушубках, а иные в кургузых армяках, – вымазались чуть не по пояс, представляя таким образом нечто вроде баснословных животных с пегими ногами, на которых комьями прилипли и пух, и щепки, и даже огородная зелень [Савинов 2000: 111].

 

Беды эпидемии ассоциируются с политической фрондой, и ассоциации эти еще больше укрепляются военными действиями по подавлению польского мятежа. Когда от холеры в Польше умирает главнокомандующий экспедиционными силами фельдмаршал И. И. Дибич (25 мая 1831 г.), а чуть позже командующий резервным корпусом великий князь Константин Павлович (15 июня 1831 г.), это тут же порождает слухи об их отравлении [Lettres de Ferdinand Christine 1884: 198; Филипсон 1883: 129–130]. Польша, а вместе с нею и весь враждебный России Запад оказываются в общественном сознании России причастными к холере. Напрашивающиеся ассоциации породят впоследствии риторическую фигуру, которая станет весьма популярной в публицистическом дискурсе эпохи и которую можно будет встретить на протяжении всего XIX в. Это – отождествление холеры и европейского порядка, а точнее, беспорядка – революции, безверия, пагубы либерализма и торгашеского прогресса. Почва для риторического уподобления европейских событий с тлетворным распространением заразы была к тому же подготовлена задолго до холерных эпидемий. Особенную роль в этом отношении сыграла Французская революция. С новой силой сравнение было подхвачено в 1825 г., после подавления декабристского мятежа. Приказ по армии, объявлявший о казни пяти бунтовщиков, объяснял необходимость смертного приговора «эпидемиологическими» аргументами: «Очищены верные полки ваши от заразы, вам и всей России угрожавшей». Та же риторика была повторена в одновременно обнародованном императорском манифесте (статс‑секретарь царя барон М. А. Корф назовет его «величественной программой» нового царствования) [Шильдер 1903: 456–458; 704–705; Корф 1994: 296][522].

 

Рис. 22. Николай I, усмиряющий бунт на Сенной площади в С.‑Петербурге в 1831 г. Барельеф на памятнике Николаю Н. Рамазанова

 

Появление в России действительной – холерной – заразы стало последним звеном в создании риторического контекста, в котором Европа рисовалась рассадником болезни, а Россия – жертвой иноземной напасти. В опубликованной в «Москвитянине» в 1841 г. и широко обсуждавшейся статье С. П. Шевырева «Взгляд русского на современное образование Европы» образ заразной Европы был конкретизирован: Франция и Германия, которые служат примером для всего мира, и в частности для России, находятся под гнетом «двух переломных болезней, соответствующих друг другу». Одна болезнь – революция, другая – реформация. В отношениях с Западом, по мнению Шевырева, Россия смертельно легкомысленна: «Мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферою опасного дыхания. Мы <…> не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет» [Шевырев 1841: 247][523]. В 1847 г. митрополит Филарет по поводу вторично появившейся в Москве холеры пишет А. Н. Муравьеву: «Странно, что и ныне, как в 1830 г., в народе есть толки об отравах и поджигательствах. Просто ли это, или, кроме заразы из Индии, есть зараза из больной Европы? Да дарует Господь властям проницание, к успокоению от ложного страха или соблюдению неизлишней осторожности» [Письма Филарета к А. Н. Муравьеву 1869: 254 (письмо от 29 октября 1847 г.)]. Упоминавшийся выше Никитенко через двадцать лет после первой холерной эпидемии и через пять после второй резонерствует на ту же тему в 1853 г. «Есть у Нибура следующее положение, – пишет он. – Великие эпидемии или заразы совпадают с эпохами упадка цивилизации. Мысль эта меня поразила. Наше время как бы служит ей подтверждением. На наших глазах холера и нравственное расслабление идут рука об руку, подрывая самые светлые и великие дарования. Даже, в частности, замечаем, что люди с менее хилым духом как будто не так легко подвергаются заразе или выдерживают ее счастливее» [Никитенко 1955: Т. 1, 372 (запись от 16 июня 1853 г.)]. В связи с последними словами Никитенко стоит заметить, что убеждение современников в том, что душевное спокойствие и хладнокровие является одним из терапевтических условий противодействия холере (убеждение, неоднократно высказывавшееся не только русскими, но и европейскими врачами вплоть до 1880‑х гг.[524]), обладало не только собственно медицинскими, но и своего рода идеологическими или даже политическими коннотациями.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 119; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.16.81.94 (0.049 с.)