Сидящие мужчины: Юра Месхиев, Иосиф Моисеевич Толчанов, Исай Спектор и я 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Сидящие мужчины: Юра Месхиев, Иосиф Моисеевич Толчанов, Исай Спектор и я



 

Но о том, что это другая эстетика, я тогда не думал. Меня поражало это внутренне, и я это как‑то переваривал, но так же трудно, как грибы, если есть долго: что такое? – меня всё интересовало: вроде все не так, как в жизни, как в нормальных театрах, а почему‑то публике нравится и мне нравится. То же самое произошло и с Остужевым, совершенно в другом аспекте, но то же самое: я все не мог понять – он же совсем не по системе играет, почему же они так хлопают? Почему так публика? И мне нравится, мне немножко кажется странным, потому что вроде меня учат совсем по‑другому. Как же, вот он играет не так, как меня учат, и играет вроде неплохо.

У Таирова я видел меньше. Не производило такого на меня впечатления. Вот Мейерхольд произвел впечатление. Я запомнил какие‑то такие неясные вещи в «Даме с камелиями», в «Лесе» – но я совсем был молодой – и в «Ревизоре». Это очень запоминалось, благодаря оригинальности какой‑то такой. Гарина помню. Помню Райх, как все эти сцены были примерно сделаны. Очень смутно помню проход с толпой, когда идет Хлестаков. Но это была такая выдумка режиссерская, этого в пьесе нет. Это я помню, но очень смутно. Очень смутно.

«Даму с камелиями» я видел, это был ошеломляющий успех, и вся Москва бегала смотреть. Все говорили:

– Какие там вещи из комиссионных магазинов! – там были какие‑то детали потрясающие. И потом Мейерхольд был близок к Вахтанговскому театру. И поэтому я расскажу случай, когда меня Рубен Николаевич познакомил, я играл в «Человеке с ружьем», и Мейерхольд меня приметил. Ведь это сразу приобретает мистический смысл. Симонов меня знакомит, я играю пантомиму: юнкера, которого убивают, срываю погоны, хочу спастись. Небольшая пантомима. Мейерхольду нравится это. Симонов кричит:

– Юра, идите к нам, Всеволод Эмильевич хочет познакомиться с вами.

Мейерхольд:

– Молодой человек, вы хорошо двигаетесь. Запомните, тело не менее выразительно, чем слово.

Видимо, он понимал, что пьеса эта – ерунда, поэтому он обращал внимание на такие вещи. Я‑то думаю, не мог же он всерьез принимать эту белиберду. Он делал это, чтоб выжить, я думаю. Он сложный господин был, очень противоречивый, много о нем слухов всяких правдоподобных и неправдоподобных. Но документы в «Огоньке» о его последних днях, конечно, говорят об удивительной какой‑то индивидуальности этого человека. Это характер очень странный, редкий. Ведь я верю, что он человек гениальный. Верю. И по рассказам Николая Робертовича Эрдмана и Эраста Павловича Гарина – я всему этому верю.

Я бывал в театре еврейском, которым руководил Михоэлс. Он дружил с Петром Леонидовичем Капицей, с которым мы несколько раз говорили о «Короле Лире» – как Михоэлс играл. А так не был я знаком. Я с дочерью Ниной, с семьей дружил и был в хороших отношениях, и мы с ней встречались в ВТО в нашем – Всероссийском театральном обществе, а потом в Иерусалиме.

 

* * *

 

Когда умер Сталин, мне позвонили из театра Вахтангова и сказали, чтобы я срочно приехал в театр. И я даже помню такую деталь: я вышел, поймал такси – это было три ночи, мне позвонили ночью. До официального сообщения. Я поймал такси, и шофер так удивленно говорит:

– Что это вы так торопитесь ночью?

И проезжали мы мимо Кремля, я жил на Котельнической набережной, в высотном доме этом угловом, вот где Евтушенко живет, Вознесенский, эту комнату мне ансамбль дал. Там много очень чекистов жило, и я встречал этих страшных людей: Кобулова, Мамулова. Там же в лифте, я не удержался… это когда Берию взяли, я начал что‑то говорить, и у них такие физиономии были совершенно каменные, застывшие. Я говорю:

– Надо же, какая сволочь!

Они совершенно обалдели – видимо, не знали еще.

Я узнал раньше их, потому что позвонили тому человеку из ансамбля, который в свое время пропел «цветок душистых прерий» – это байка знаменитая моя, она ведь кончилась именно этим – ему позвонили в шесть утра и сказали:

– Товарищ Бучинский, «цветок душистых прерий» помните? – он спросонья перепугался, времена‑то какие! – так вот цветочек‑то посадили…

И он, бедный, оделся и выскочил, все бегал узнавал в шесть утра про Берию. Так что видите, такие вещи только так и передаются. Официально ведь не было сообщения, а слухи уже были.

А позвонил человек, который работал в ансамбле завлитом – Добровольский. Все уже на том свете.

Я тогда был кандидат в члены партии. И всех вызвали – такое было состояние или приказ был, что надо всех собирать. И, проезжая мимо Кремля, шофер говорит:

– А что случилось – ночью вы выскочили, ловите машину, – и мимо Кремля мы проезжаем.

Я говорю:

– Не знаю, срочно меня вызвали в театр. Видимо, Сталин умер.

И он, обалдевший, снял кепку, шофер. И потом не хотел брать с меня деньги.

– Такое, – говорит, – несчастье, я и деньги брать не буду с вас.

Вот это мне запомнилось. Видите, так что реакции были разные на злодея. И действительно, многие рыдали же – это было такое горе всенародное. Это ведь вы никуда не денете. Только в лагерях танцевали, зэки политические, конечно, понимали ситуацию. А простые смертные переживали: что‑то будет страшное, все‑таки царь‑батюшка, Хозяин – как его называли. Я еще помню, читал речь Эйзенхауэра, помните, он был президентом, и была огромная речь Эйзенхауэра после смерти Сталина, такая программная, где он предлагал массу вещей: свободное передвижение, ну что наконец можно более широко установить общение, поднять наконец, как выражались, «железный занавес».

Потом, гонимый общим потоком, я пошел сдуру на похороны… Дошел через Неглинную с горы вниз, спуск этот страшный на Неглинной – и вот тут была Ходынка. Толпа шла огромными двумя лентами, и там был ряд грузовиков поставлен поперек дороги, поэтому все сворачивали влево после этого спуска, чтоб потом выйти к Дому Союзов. Здесь очень много людей подавили, потому что была страшная погода, грязь, это был март, шел снег – слякоть, скользко – ужас, сколько подавили людей. И вот я из этой каши выбрался и дальше не пошел. Там уже крики были, а народ все шел‑шел‑шел и не знал, что тут гибель и кровь.

P.S. Хозяин не успокоился и после смерти, сын мой!

Будапешт, 23.08.1999 г.

 

Ансамбль

 

Меня угораздило в армию до великой войны. Вышло очень строгое распоряжение: отменить все брони. И тогда в театре стали волноваться. Я уже кончал Вахтанговское театральное училище и после этого должен был загреметь в армию неизбежно.

Мне прислали повестку из военкомата явиться в армию. Я уже работал в театре, то есть я учился и работал. И Борис Васильевич Щукин спрашивал у меня:

– Как дела?

Я говорю:

– Вот, мне повестку прислали – нужно идти в армию.

Он говорит:

– Не ходи без меня, – а он уже Ленина играл, – пойдем с тобой вместе и там, может, тебе какую‑то отсрочку на год дадут.

Ну я все и ждал. Мне еще раз прислали повестку. И я с этой повесткой решил идти на призывной пункт, но пришел в театр, как он сказал. В это время репетировали «Ревизора» Гоголя. Я вхожу в театр и чувствую, что‑то стряслось. Ночью умер Щукин.

Помню, замечательная актриса Алексеева, родная сестра Добронравова, знаменитого актера МХАТа – кричала, выла, с ней просто истерика была. Она, видимо, очень любила Бориса Васильевича. И я постеснялся, такое горе в театре, чего я буду говорить, что мне нужно идти в армию. И я пошел в военкомат – и все. На другой день меня забрили. [6]

Но до этого в театре начали что‑то зондировать, что вот забирают меня в армию, нельзя ли куда‑нибудь пристроить. А пристраивать места было только два – театр Красной Армии и ансамбли, которые в это время только начали организовывать.

Я очень хотел похоронить Бориса Васильевича. И меня отпустили, к их чести – хороший командир попался – и я пришел на похороны в театр уже в форме. И пострижен наголо. И я помню такие ощущения, когда я себе все время голову трогал. Первый раз под машинку все сбрили, и было холодно голове.

Потом нас отвезли под Москву в какие‑то деревянные казармы довольно страшные. Я попал на учебный пункт младших командиров – один сикель я получил – были петлицы тогда и треугольнички.

Помню своих сотоварищей по армии. И видимо, все‑таки куда‑то нас отдельно собирали, потому что было много очень музыкантов, еще кого‑то, близких к артистической профессии. Видимо, все‑таки сортировали. Но попали мы в жесткую школу, и почему‑то в железнодорожные войска. Сперва меня хотели забрать во флот – по здоровью – на три года. Я отнесся к этому довольно спокойно, романтически даже как‑то – флот. Но потом меня из флота перевели по каким‑то соображениям, мне тогда непонятным…

Сперва комиссия же… голый стоишь, комиссия определяет:

– Здоровый, да. Вроде тренированный.

Один говорит:

– Во флот его.

Другой еще чего‑то. Потом смотрю, никакой одежды мне флотской, сапоги дают, гимнастерку и говорят:

– Вы будете в железнодорожных конвойных войсках.

И потом – учеба, солдатские курсы. Вот там нас драили на всю железку. Был какой‑то, видимо закрытый, приказ Сталина, потому что менялись очень внутри армии отношения, вплоть до того, что командир мог влепить вам по роже. И все эти демократические – якобы – установки: собрания, партийные ячейки – все это тогда было ликвидировано. В армии вводилась жесткая дисциплина. И были какие‑то даны повышенные полномочия командирам. Еще оставались политработники, но дисциплина была очень суровая. Карцер за малейшее ослушание. Меня в него посадили, когда я табуреткой запустил в старшину.

Я раздобыл в солдатской библиотечке старый том Шекспира – «Хроники», потрепанная старая книжка издания Брокгауза и Ефрона. И если была свободная табуретка – мы сидели, потому что на кровать нельзя было ложиться – дисциплина. И все свободные минуты, которые там были, я все читал эти «Хроники». А уж командиры муштровали нас до потери сознания. И один, из украинцев – самые жесткие из них – подошел, полистал грязными лапами заскорузлыми и сказал: «Шекспёр!.. Устав надо читать!» – и книгу взял, и сунул мне устав. И у меня с ним как‑то не сложились отношения. Но, конечно, я вскакиваю: «Слушаюсь!» – как положено, – но он невзлюбил меня – то сортиры чистить пошлет, то казармы мыть. Ну и вот я мою казарму – огромная казарма, а ребята ходят с улицы и грязь обратно наносят – туда‑сюда. Ну и я выругался:

– Ты же завтра, зараза, убирать будешь. Я тряпку бросил, вытереть что ли ноги не можешь? Да пошел ты…

И, значит, вдруг он является как из‑под земли:

– Что я слышу! В казарме нашей Родины мат! А ну, смирно!

Я говорю:

– Товарищ командир, да я вот мою, мою, а они…

– Руки!

– Да я!..

– Руки! Два наряда вне очереди! – И начал орать, орать на меня. И у меня какое‑то замыкание произошло, я табуретку схватил и в него табуреткой. Ну, а это штрафной – все. По‑моему, уже финская шла война. Короче говоря, приказ сразу последовал:

– Взять! – меня сразу взяли. – Скрутить! И отвести его к врачу психопату!

Скрутили меня два здоровых мужика, под руки взяли и повели. И отвели, к счастью моему, в санбат к совсем молодому врачу. И он понимал, чем мне это грозит. И написал, что я нахожусь в состоянии аффекта. Меня привели обратно и вручили командиру, ну и тот, видно, уже отошел от возбуждения и сказал:

– Точно. Бьет на аффект – я так и знал. А, артист, добьешься!

И получил я тогда высшее наказание. Не помню, тогда десять суток губы давали или пятнадцать. Это такая дыра бетонная, окошечко с решеткой, койка, которая пристегивается – в шесть утра подъем – и она прихлопывается к стене. А пол обливают водой, чтоб ты не мог лечь на пол. Но ребята во дворе работали и мне совали или хлеба кусок, или еще чего‑нибудь. Даже когда начальники отворачивались, миску супа горохового. Так что ничего. Но в общем‑то сурово. Чирьями весь покрылся от холода. Посидишь там – много передумаешь.

 

* * *

 

Я забыл, когда это было, до или после этого случая – когда нас по тревоге подняли ночью всех: «В ружо! В ружо!» – ну, все, кто служил, знают, что это такое, ночью. И по порядку номеров: не первый‑второй, а первый‑второй‑третий‑четвертый‑пятый… и когда дошло до половины батальона: «Стой! Направо!» – их отвели в сторонку, и потом нам сказали: «Прощайтесь!» И как раз до меня это и дошло, и я остался, а вся часть до меня ушла на фронт сражаться – зима была – в финской войне. И никто из них не вернулся. Все там и замерзли.

Я помню, у нас были каски и вязаные подшлемники. И когда был бросок на лыжах, то ты весь мокрый, и каска примерзала к волосам от пота – бессмысленное было одеяние. Тогда еще не было ни ватников под шинелью, ни портков ватных. Это уже потом, после финской войны появилось, где такие потери были. И лыжи были ужасные – на каких‑то ремнях, а финны же были прекрасно оснащены.

Меня поражало убожество и скверность обучения. Я удивлялся – всегда говорили: «Все со средним образованием минимум», а я увидел совершенно полуграмотных темных людей, забитых. Пастух с Алтая был в нашей части, он не выдержал и удавился в сортире на ремне – не выдержал просто. Его вынули из ремня, откачали и отправили в штрафбат. Хорошо я здоровый был, тренированный в училищах акробатикой. И на лыжах хорошо ходил. Со мной только никто драться не хотел, потому что я левша. И очень трудно драться, опасно в штыковых боях – все отказывались. И когда с цепочки стрелять – стрелял я хорошо, но всем портил вид, потому что левша, а с другого плеча я плохо попадал. Поэтому на меня махнули рукой – уже тогда эта показуха царствовала, как везде, по всей стране. А я портил показатели, и поэтому мне разрешили: «Черт с ним, пусть дерется с другой руки и пусть стреляет с другого плеча».

Стрелял я хорошо и удивлялся – как же они не дают всем выучиться как следует стрелять – дают три патрона раз в неделю. Как же можно так выучиться, что же они делают?! Шагистика, муштра, штыковые бои, как разбирать винтовку, пулемет – и ручной, и станковый «Максим» – этому учили. Это мы умели. Марши всякие, броски, в непогоду – зимой и летом.

На общих основаниях я, наверное, месяцев шесть был. Я только помню, что простудился, поэтому у меня было перевязанное горло, бритый и уже много прошедший стрельб, муштры, штыковых боев. Это было где‑то под Москвой, в Реутове, что ли, – я забыл.

Время шло к зиме, потому что было холодно. Я помню тусклые лампочки и эти лекции идиотские, в шесть утра подъем.

– Что есть транспорт? Транспорт есть кровеносные сосуды нашей Родины.

И мы, значит, начинали засыпать с открытыми глазами. Тогда кричали:

– Встать!

Вскакивали, а кто спать оставался, тех будили и давали наряды – мыть сортир, на кухню и так далее. И продолжалось опять:

– Что есть транспорт? Транспорт есть кровеносные сосуды нашей Родины.

 

* * *

 

И вот вдруг неожиданно собрали нас, перекличку сделали. Один из нас был Ворошилов – однофамилец. Командир как‑то подобрался и говорит:

– Не родственник, случайно?

Тот говорит:

– Дальний, – хитрец.

– Будешь старшим!

Дали пакет с документами и, ничего не говоря, посадили в грузовик и повезли. И смотрю, везут на Лубянку. Мы думаем, за что?

Потом водили‑водили, привели в какую‑то комнату и там сидит Юткевич, еще кто‑то… а Юткевич был со мной знаком. И он говорит:

– Юра! – а я простуженный и охрипший был.

Я говорю:

– Так точно!

И начальник ансамбля говорит:

– Пусть почитает.

А Сергей Иосифович говорит:

– Ну, вы видите, он же простужен. Но я его знаю. Он способный человек, вы можете его брать.

Тот:

– Нет, надо послушать.

И вот я хрипатый начал Пушкина читать. Значит, голоса нет, повязка какая‑то, грязные бинты… И я начал:

– Театр уж полон, ложи блещут. Партер и кресла, все кипит… и взвившись занавес шумит… блистательна, полувоздушна…

Сергей Иосифович говорит:

– Ну поверьте мне, он замечательный способный молодой человек, его стоит брать. И вот тогда я понял, что они куда‑то нас берут.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 88; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.23.127.197 (0.037 с.)