Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Не забудем и бесперебойные германские интендантства, при которых, во всех перепрыгах, германские части не терпели недостатка ни в чём: всегда сыты, снабжены и вооружены.
42
Обходить Москву, прощаясь, — непосильная задача, даже и для молодых неутомимых ног, даже если только по главным местам. С каждого перекрестка — три-четыре пути, за каждой неизбранной улицей — свой потерянный обход. С утра побывали в канцелярии Александровского училища, где назначили им ещё к вечеру, потом последний раз в Университете, и на том дела кончились, всё остальное — прощальное, ненаправленное, для сердца только. И москвичи-то ненастоящие, приезжие, а как защемило, закружило — Москва-а-а, бросать не хочется, покидать больно. На просторных площадках у Храма Спасителя и всеми заведено здороваться-прощаться с Москвой. А оттуда только вдоль набережной сразу видишь два и три десятка конических вершин — домовых наверший, колоколен, кремлёвских башен. И-и потянули сами ноги по набережным, а набережные во сто шагов ширины, и что видно от домов и что видно от парапета — это разное. Приглашают мосты направо, там Третьяковка, да ведь времени нет, да хоть бы руками дотронуться до узорочной стенки, похлопать, погладить. Тогда через Кремль! — уж это единственная прогулка, уж такой нигде, а за делами вечно некогда, минуешь — но сегодня-то!.. Кремль — город в городе, и Китай-город — в городе город, и Варварка, Ильинка, Никольская, плотно насыщенные резными и лепными домами, на каждом изломе — церквями, сегодня переполненными по Успеньеву дню, и по два монастыря ещё на каждой, зовут, обещают, кто боярские палаты, кто купецкую торговую тесноту. Знаешь, а может и хорошо, что никогда ни по какому плану Москва не строилась? городил каждый, как смыслил, и всякий уголок непохож на другой, и в этом она, Москва? Нам бы ещё и на бульвары, нам бы ещё и на пруды, нам пройти поклониться мимо Художественного, а в Охотном ряду по дороге брюхо набить, а потом бы по всем, по всем арбатским переулкам, — да когда же, слушай? ведь на Знаменку опять — за бумагами. А как у Пушкина не побывать на Страстной? На трамваи садиться? — это не мы, так не прощаются со студенческим прошлым. Уже — прошлым? уже мы не вернёмся? Нет, мы вернёмся! (Кто-то не вернётся, но неужели — мы?..) А будем ли ученье кончать? Непременно будем, а как же!.. Что за чудо быть студентом в России! — кажется: все тобой любуются, все к тебе приветливы, открыты тебе все пути жизни!
Но — уходило... Последний день. Оставались милые камни, оставались! И легки под подошвами уходящих становились тротуары и мостовые, как если б не во всю силу тяжести ступала на них нога. Саня и Котя, так недавно вышедшие на первую московскую вокзальную площадь робкими южными парубками, за два года узнали Москву, полюбили, а вот уже в чём-то и превзошли её — и в этом своём превосходстве над ней особенно великодушно любили её сегодня. Но был и ещё оттенок в сегодняшнем обозрении Москвы: что как-то не очень она почувствовала войну, не ждала в ней рока. Если не знать о войне и не прищуриваться близко к объявлениям, кое-где расклеенным, не заметить команду из запасного полка, прошагавшую в баню, так пожалуй и не догадаешься вообще, что Россия уже четыре недели воюет: публики и экипажей с московских улиц нисколько не отбыло, не потемнели ни лица, ни цвета одежд, так же весело пошумливала и красилась витринами торговля, разве только добавилось на улице военных, да кое-где флагов и портретов царя, не снятых после его недавнего пышного приезда в Москву. И все эти наблюдения Котя и Саня тоже живо сообщали друг другу, и только шевеленье последнего вывода, растущего отсюда сомнения, бороздящего в каждом из них, они не высказывали вслух: а — не поторопились они опрометчивой волей исключить себя из этой наполненной неопечаленной жизни? Естественно уходить в Действующую армию из Москвы рыдающей, траурной, гневной, а из такой живой и весёлой не поторопились ли? Но пока это сомнение шевелилось неуверенно и немо в глубине груди, оно ещё не существовало. Вот если вслух произнести, то дать ему рост и сделать больно другому из них, кто по благородству так не подумал. Особенно Котя не мог этого произнести, потому что вышел бы упрёк Сане: зачем он приехал к нему в Ростов? зачем задал вопрос, не пойти ли добровольцами? — ведь первый задал он. Другое дело, что Котя на лету подхватил: правильно, идём! До приезда Сани, он, честно говоря, не думал так, но тут во мгновенье осенило его, что — правильно, конечно надо идти, идём, мама будет решительно против, а всё равно идём! (Так решительно против, что было подряд двенадцатичасовое слезоговорение и нервоистязание, и крепкую мощную маму Котя оставил в упадке бесчувствия). И ещё сегодня утром в канцелярии военного училища не поздно было отступиться (но невозможно друг перед другом!), а сейчас уже поздно, поздно.
И друзья только беззаботней обычного делились мыслями — всеми остальными, и смеялись. Второй раз в канцелярии им дали отправные бумаги в Сергиевское училище тяжёлой артиллерии, как и хотели они, и назначили, в котором часу завтра утром явиться, что с собой иметь, чего не иметь, — и уже перезывался вечерний колокольный звон, когда от многой ходьбы с приятным зудом ног они пошли через Арбатскую площадь к Никитскому бульвару. Между островками зоологического магазина Бланка, заповедника всех мальчишек, и церкви Бориса и Глеба, по проезду, где двоим пьяным в обнимку, удивительным образом пронизывался трамвайчик, разворачиваясь на Воздвиженку, и своё предупредительное позванивание вплетал в верховой разливистый звон колоколов, в цокот извозчичьих подков, в тяжелоступ и колёсное громыхание ломовых по булыжнику, в крики газетчиков, зазывы от лотков, в общий слитный гул Арбата. Тут: “эй, сторонись!” — гордо кричал на пешехода извозчик, там “но, пошла!” — хлестали лошадь, зацепившую колесом за тумбу. Молодые люди стали вечером чутче к налетающим, ударяющим запахам — то кондитерскому, то кухмистерскому, то свежепечёного хлеба, и рассчитывали теперь в трактире где-нибудь поесть, а потом ещё кружить пешком. На Никитском бульваре перед собой увидели они в ту же сторону идущего высокого узкого человека с седым затылком, с книгами под мышкой, не вложенными ни во что, а так, врассыпную. Едва увидели — сразу узнали, они привыкли и со спины часами видеть его: это был их знакомец по Румянцевской библиотеке. И Костя, тыча в бок Исаакию, объявил: — Смотри, Звездочёт! Саня с досадой удержал его: не знал Котя пределов своему голосу, никогда не умел говорить тихо, Звездочёт мог бы услышать и обернуться, очень неудобно. Не то чтоб знакомец, они никогда не знакомились и не разговаривали, а один раз в читальном зале укоризненно посмотрел в их сторону, когда они громко шептались, они смолкли; в другой раз по коридору вот так же он нёс под мышкой десяток книг и рассыпал их, а мальчики случились тут и, подскочив с двух сторон, подобрали; и хотя по-прежнему остались, собственно, незнакомы, но уже как бы и знакомы: не полностью здоровались, а всё же приклоняли головы при встрече, в пол-улыбки. А со стороны частенько видели его за столом. Чем-то выделялся Звездочёт и среди весьма важной, умственной библиотечной публики Румянцевского музея: то ли темно-блестящими глазами в пещерных впадинах, отчего постоянно глубоко серьёзно было его лицо; то ли ужатостью с боков, ужатостью и головы и всей фигуры; то ли особой манерой задумываться: длинные руки локтями в стол упереть, шалашиком свести, пальцы впереплёт, и чуть-чуть водя по ним крайними волосами бороды, упорно глядеть поверх голов на верхние полки и под хоры. В такую-то минуту Котя и назвал его Звездочётом, а чем он на самом деле занимался — понятия они не имели, первым заговорить неудобно. А сейчас: — Подойдём? — высказали разом.
Прощальная свобода несла их выше Москвы. Невозможно было ничего потерять, только приобрести! И, оба с одного боку обогнав, один через другого глядя, и интонацией исправляя невежливость обратиться без имени: — Здравствуйте!.. — Здравствуйте!.. Старик не вздрогнул. Он перевёл на юношей свой углублённый взгляд, посмотрел, не столько и с высоты, это от ужатости он таким высоким казался, и признал: — А-а, молодые люди! Очень рад. — Под калачом левой руки подправив книги, свободную правую протянул им. Кисть из-под рукава выходила тонка, а сама ладонь была разлаписта, как у мастерового. — Варсонофьев. Назвались и они. Стояли перед ним в светлых льняных рубахах с узкими поясами, в студенческих фуражках, но тут же Котя потрепал свою и громко объявил: — Всё! Последний денёк! Завтра в армию уходим. Добровольно! Это не хвастовство у него было, а всегда так: пело внутри и пело вслух, широкое скуластое лицо сияло торжеством, и руки сами разбрасывались показать широту жизни. И Павел Иванович Варсонофьев дал немного раздвинуться кругло подстриженной крепкой щётке седоватой бороды и седоватым, косо растущим крепким усам. Это была очевидно улыбка, хотя губ не видно почти: — Вот как? — Посмотрел внимательней на одного, на другого. — Хм-м-м. — Его голос, тоже из пещерной глубины, с гулком выходил. Ещё присматривался. — И вы не боитесь, что коллеги вас обзовут патриотами? — Так-кы... — подыскивал Саня оправдательно, — назовут, конечно. Но в известном смысле это так и есть... — А почему нельзя быть патриотами?! — грозно, громко, наливисто спросил Котя. — Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали! Изучающе смотрел на них старик, лоб наклоня. — Да как будто так. Однако слово “патриот” до последних недель значило у нас почти “черносотенец”, вот я почему. — А как вы считаете? — напёр на него Котя. — Правильно мы поступаем? Или нет? Вот был случай! — не обидно для друга, ещё раз проверить для себя. Этот старикан мог что-то веское отпустить. Поднял одну бровь Варсонофьев: — Правильность или неправильность можно оценить, только исходя из ваших убеждений. — И с искоркой в темно-уставленных глазах: — Вы, вероятно, — социалистических? Саня застенчиво покачал головой. Котя сожалительно громко чмокнул. — Как?! Нет?.. Ну тогда, надеюсь, — анархических? Нет, не было от мальчиков согласного кивка. А заметили они, что старик как бы не посмеивался. То есть на его ужасно серьёзном лице усмешка была непредставима, да и раздвижка губ между сошедшимися усами и бородой замечалась мало, а вот — лёгкий такой блеск нашёл на глаза.
— Я, например, гегельянец! — твёрдо, ответственно заявил Котя старику. У него очень решительная была манера выражаться, подбородок выпяченный и челюсти крепкие. — Чистый гегельянец? — удивлялся старик. — Ведь это редкость! — Именно. Чистый! — твёрдо, гордо подтвердил Котя. — А он, — пальцем в санину грудь, — толстовец. Тем временем переступали, пошли все трое опять к Никитским. — Тол-стовец? — изумился старик, избоку примеряясь к сдержанному неуверенному Исаакию. — Ба-атюшки, а как же на войну?.. Но заметил, как это Сане сокрушительно: он сам понимал, он запутался, он страдательно смотрел, отбирая пшеничные мягкие волосы со лба: — Я — не чистый толстовец теперь. — Это — что! — взвопил Котя, всё более свободно чувствуя себя с этим славным стариком. — Он когда-то и мяса не ел! Ну посудите, как бы он теперь в армии? Там не поковыряешься, там всем одно! Между друзьями это не обидно было, Саня улыбался мягко, но недовольный собой. Явно, явно благожелательно смотрел старик на того, на другого: — А что, молодые люди, если вы не торопитесь к барышням...? Может быть зайдём, пивка выпьем? Да вы, поди, и проголодались? Нет, к барышням не торопились. Почти не переглядываясь — да! Для последнего дня очень и интересно познакомиться со стариком. — Тогда подождите меня здесь минутку, я в аптеку. Уже и Никитская аптека стояла перед ними задней стеной, загораживая бульвар. Варсонофьев пошёл вокруг. Он немного сутулился на ходу. — Эх! — спохватился Котя. — Надо было книжки взять подержать, хоть посмотрели бы! И тогда подбирали, не посмотрели... Слушай, ты только про Толстого не заводи особенно, с Толстым и так всё понятно. Саня улыбался неоспорчиво: — Ты же сам. — Лучше пусть он ответит, правда, как он понимает, что мы в армию... А потом втравим его в какую-нибудь историческую тему, какой-нибудь, знаешь, общий взгляд на Восток, на Запад... А трамваи шелестели дугами и позванивали. А извозчики прокатывали, по седоку — вальяжно или торопливо. А по бульвару текли себе гуляющие, будто никакой войны не зная, девочка с длинными косами несла ноты на урок музыки, неопрятный половой в зашлёпанной белой куртке перебегал с судками через бульвар, кому-то неся заказ. На перекрестке Никитской, у полукруглого здания с весёлой рекламой папирос “дядя Костя” постаивал стройный чёрно-белый городовой, наблюдая безусловный вокруг себя порядок. Ещё рекламы разные везли и трамваи при крышах. Да длинная череда вывесок, доведшая их досюда, с именами торговцев, как бессмертных созидателей, выведенными в буквах замысловатых, накладных и рельефных, изогнутых и прямых, утверждала вещность и вечность этого города, — а между тем совсем нереального, потому что завтра мальчики уже не будут в нём. Только кинематограф “Унион” и откликался им, что знает: " НА ЗАЩИТУ БРАТЬЕВ-СЛАВЯН ", сенсационная киноиллюстрация переживаемого всеми нами величайшего исторического...”, а в прочем — город стоял и тёк, оставался и переменялся, и в своей нечуткой огромности не мог понять, какой особенный возвышенный сегодня день, последний день, какой рубеж переступается смело. Обрывался, оставался обременённый город — но и нет, груди даже и не было больно, потому что самое лучшее и от этого города и своё — они уносили в себе.
Это у них называлось — “готовится чихнуть”: Саня голову немного отклонил, глаза сузил — и мечтательно, обе руки другу на плечи: — Слушай... А как всё... Как всё... — Он оглядывался, ища это всё назвать, не называлось. Ну да понятно было обоим, уж кто бы мог друг друга так понимать, как они! — И после войны прийти — и на это самое место, а? Да? — Да, да! — убеждённо сгрёб его под плечи и Константин. И даже подкинул немного, силы в нём было как в Иване Поддубном. Лёгкость, лёгкость несла их выше этого всего цветного, звенящего, цокающего. Неистово-радостная сила рвала их в будущее. И даже если беда уже разразилась, уже совершалась — вот наблюдение: даже и в ней можно нестись невредимо, ощущая грозную красоту беды! Из-за аптеки вышел Варсонофьев и манил их идти к “Униону”. Нет, он не сутулился, а голову непокрытую, с седоватым светлым бобриком, держал чуть вперёд, как бы прислушиваясь или присматриваясь. — Тут, под “Унионом”, очень приличная пивная, и публика хорошая ходит. Не такой уж неземной был старик, понимал что-то. За дверью первое — запахи! тёплые, радостные запахи, и с остротой, и с густым пивным духом. Три соединённых помещения, да просто три комнаты, одна на Никитскую, одна — в глухой двор, куда и повернули они. Котя толканул Саню в бок: сидел у пива и воблы известный университетский профессор с естественного факультета, и студенты с ним. В нескольких местах — офицеры, а то — вроде адвокатов. И нигде ни одной женщины, заповедник мужского досуга. Видно по пустым бутылкам, не убираемым для счёта, что сидели тут часами многими и объяснялись до конца. Читали и газеты, журналы разложенные. Подхватил на ходу Котя “Ниву”, Саня — “Русское Слово”. Выбрали столик у окна в глухое нагромождение пивных ящиков. — До сих пор всё хорошо, — просматривал Саня. — Наступаем и в Австрии, и в Пруссии, везде удачно. — Слушайте, слушайте! — громко объявил Котя. — Приказ войскам военного министра лорда Китченера: “Обращайтесь с женщинами вежливо, но избегайте близости с ними!” А? О чём заботятся!.. А?.. Хохотал оглушительно, да правда же смешно. Тут и другие шумели, смеялись, не тихо было в пивной. Да и есть уже очень хотелось, раздразнилось, и выпить неплохо, всё кстати. — Так, молодые люди, селянку, котлеты, что будете? — спрашивал одолжительный старик. — А вы против мяса не возражаете? — заботливо к Сане. — Селянку! Обоим! — определял Котя. Селянку проносили — ароматный парок, сложный ласкающий запах. И Варсонофьев заказал две. — А вам, Павел Иваныч? Варсонофьев выставил длинный белый палец свечою: — В вашем возрасте удовольствие — поесть, в моём удовольствие — ограничиться. — Да сколько ж вам, Павел Иваныч? — Да считайте кругло пятьдесят пять. По седине, по впадинам лица, они ожидали больше, но и пятьдесят пять немало, не возражали. А заказ давал, и пиво разливал, и заедал мочёным горохом Павел Иваныч со вкусом. И спрашивал Саню: — И что же вас с графом Толстым разъединило? Саня — не сразу отвечать. Сперва подумать, как же верней. Он вообще не спешил. Котя за него решительно: — Телега! — Телега? Саня ещё подумал, кивнул: — Да. Это, знаете, какой-то грамотный крестьянин послал Толстому письмо. Что, мол, государство наше — перекувырнутая телега, а такую телегу очень трудно, неудобно тянуть, так — доколе рабочему народу её тянуть? не пора ли её на колёса поставить? И Толстой ответил: на колёса поставите — и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет. Но что ж тогда делать? Саня виновато смотрел, не слишком ли долго собой занимает. Нет, Павел Иваныч — слушал, не тяготясь. — А вот, мол, что: бросайте вы к шутам эту телегу, не заботьтесь о ней вовсе! А — распрягайтесь и идите каждый сам по себе, свободно. И будет всем легко... — На Павла Иваныча, оборонительно: — И вот этого толстовского совета я, как тоже крестьянин, принять решительно не могу. В хозяйстве моего отца самую последнюю телегу я б ни за что так не бросил, непременно б её на колёса поставил. И вытянул бы хоть без волов, без лошадей, на себе. — Ещё проверил, не надоел? — А если телега эта означает русское государство — как же такую телегу можно бросить перепрокинутой? Получается: спасай каждый сам себя? Уйти — легче всего. Гораздо трудней — поставить на колёса. И покатить. И сброду пришатному — не дать налезть в кузов. Толстовское решение — не ответственно. И даже, боюсь, по-моему... не честно. — Виновато выговаривал, своё ничтожество понимая: — Вот это нежелание тянуть общую телегу — меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход. Потом и другое... — А что ж другое? — Да например, если в Толстого вчитаться... Любовь у него получается не больше, как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме — и потому даже выгодно нам. Вот уж нет... Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. Это в нём и... и... Что чувство правды выше всякого земного расчёта! Поблескивал старик из пещерных впадин. Но — и с шуткой: — Да-а-а... Значит, с чистой линии вы сбились... А это в жизни и всего трудней: проводить линию в чистом виде, как вот ваш друг проводит гегельянство. А смешанная линия — всегда легка, всем доступна, у кого и зубов нет — селянка. Принесли её как раз. А Котя не выносил этого толстовства и рад был друга защитить: — Да он не такой уж и толстовец, вы его простите. Не прямо, чтобы вот толстовец. Например, в станице его зовут народником. Варсонофьев продул усы: — Да в какую я компанию попал! И заказал ещё две пары пива. Узнал Варсонофьев, что кончили они по три курса историко-филологического, Котя — больше историк, Саня — больше филолог. Ещё уточнил у Коти с почтительным интересом: — А разрешите узнать, какая, например, из Гегеля ваша любимая мысль? Ну просто, какая первая вспоминается? Котино широкоскулое лицо, с большим размахом от виска до виска, переходило легко в широкий смех, но и в думанье тоже. Многое было прекрасно — и самодвижение идеи, и начальное отстаиванье принципа в его неразвитой напряжённости. А лучше всего: — Пожалуй, развитие через скачок! В скачке было что-то затягивающее. Варсонофьев со вкусом сплетал пальцы на столе. — Но если вы гегельянец, вы же должны утверждать государство. — Я и... и утверждаю, — с некоторой заминкой согласился Котя. — А государство — оно не любит резкого разрыва с прошлым. Оно именно постепенность любит. Перерыв, скачок — это для него разрушительно. Ели. Пили, в меру прохладное и крепкое пиво. Варсонофьев грыз солёные сухарики. Зубы у него пробелевали все целые, ровные. — А допустимо будет спросить, — трубил Котя, — чем вы, Павел Иваныч, занимаетесь? Мы тут гадали... — Да как сказать... Одни книги читаю, другие пишу... Толстые читаю, тонкие пишу. — То, что вы говорите, — не вполне ясно. — А когда слишком ясно — не интересно. У Коти была эта манера — ломиться, не сообразуясь с вежливостью, Саня от неё страдал. И, помогая увести разговор от допытывания: — Разве так? — Да знаете, чем важней для нас сторона жизни, тем она смутней. Полная ясность бывает только в простяцком. Лучшая поэзия — в загадках. Вы не замечали, какой там тонкий кружевной ход мысли? — Два-конца, два-кольца, пос-редине гвоз-дик! — энергичным ритмом считалки выговорил Котя и расхохотался. Впрочем, громкость его не прорывала общего гула, и в круговой стене этого гула они друг друга слышали отчётливо, как в тишине. — Есть и получше. Со вечера бел заюшка по приволью скачет, со полуночи на блюде лежит. Слова загадки он выговорил особым поглубевшим распевным голосом, от своего голоса — особным, а тем более от гудящих плотоядных пивных голосов. — И — что ж это такое? — торопился Котя. Тем же голосом затаённо выпустил между усами и бородой: — Невеста. — А почему — на блюде? — А прямо на кровати — загадки не будет. Поэтический перенос. На блюде, потому что отданная, беспомощная, распластанная. Саня не покраснел ли чуть? Нет, он обдумывал. Ели, пили. Варсонофьев продул усы: — Но слова затаскиваются и часто закрывают смысл. А что это значит сегодня — быть народником? Саня сосредоточился, покинул всё, что на столе. При его здоровости и степной загорелости, заметной даже здесь, от малых окон пивной, было совсем не степное, а мягкое у него лицо; под пропалёнными волосами в голубых без твёрдости глазах всё время шла работа, не оставляя охоты много говорить, а когда говорил, то тут же готов был перед собеседником и потесниться: — Н-ну... кто любит народ. Верит в его духовные силы. Полагает его вечные интересы выше своих кратких и малых. И живёт не для себя, а для него, для его счастья. — Для счастья? — Д-да, для его счастья. А глаза Варсонофьева из-под надёжной защиты просторных бровных сводов так двумя светами и наслеживали: — Но счастье народного большинства — это сытость, одетостъ, благополучие, полная удовлетворённость, так? А накормить, одеть — на это, смотришь, тоже целое столетие понадобится? Пока до вечных интересов — а мешают бедность, рабство, непросвещённость, плохие государственные учреждения, — и пока это всё сменить или исправить, тут и народников три поколения надо? — Д-да, возможно. Не мигая, совсем не нуждаясь мигать, мог смотреть Варсонофьев неотрывно, не упуская из глаз наслеженное: — И все эти народники, спасая не меньше всего народа сразу, до той поры отказываются спасать себя? Вынуждены так. И вынуждены считать негодниками всех других, кто не жертвует собой для народа, — ну там занимается каким-нибудь искусством, или поисками абстрактного смысла жизни, или, хуже того, религией, душу спасает, и так далее? Саня так внимательно слушал, даже измучивался. Он кисть, палец поднял, чтобы слово вставить, потом забудет: — А в ходе жертвы для народа — разве душа не спасётся? Сама? — А вдруг эта жертва — не та? А скажите — у народа обязанности есть? Или только одни права? Сидит и ждёт, пока мы ему подадим счастье, потом вечные интересы? А что если он сам-то не готов? Тогда ни сытость, ни просвещение, ни смена учреждений — не помогут? Саня лоб вытер, глаз не сводил с Варсонофьева, так из глаз в глаза и хотел перенять, понять: — Не готов — в отношении чего же? Нравственной высоты? Но тогда — кто ж?.. — А вот — кто ж?.. Это, может, до монголов было — нравственная высота, а мы как зачли, так и храним. А как стали народ чёртовой мешалкой мешать — хоть с Грозного считайте, хоть с Петра, хоть с Пугачёва — но до наших кабатчиков непременно, и Пятый год не упустите, — так что теперь на лике его незримом? что там в сокрытом сердце? Вот кельнер наш — довольно неприятная физиономия. А над нами — “Унион”, кино, этот антихрист искусства, там тапёр играет в темноте — а что у него в душе? какая ещё харя высунется из этого “Униона”? И почему же надо всё время для них жертвовать собой? — Тапёр и кельнер, — объявил Котя, — это не строго народ. — А где же? — седо-светлую узкую голову со светящимся бобриком повернул на него Варсонофьев. — До каких же пор непременно обязательно один мужик? Уж миллионы из него утекли — и где ж они? — Но тогда надо строго научно определить народ! — Да все мы научность любим, а вот народа никто строго не определил. Во всяком случае не одно ж простонародье. И нельзя ж интеллигенцию отдельно от народа считать. — И интеллигенцию определить! — сил не смеряя, ломился Котя. — И этого тоже никто не умеет. Например, духовные лица у нас никак не интеллигенция, да? — И увидел в котином мимолётном фырканьи подтверждение. — И всякий, кто имеет ретроградные взгляды, — тоже у нас не интеллигент, хоть будь он первый философ. Но уж студенты — непременно интеллигенты, даже двоечники, второгодники и по шпаргалкам кто... Не выдержал серьёзности, бороду от усов отодвинул в явном смехе. К усам прилипла пивная пена. Показал неприятному кельнеру: — Ещё пару, пожалуйста. Хватка серьёзности за столом ослабла, опала — а Саня всё ещё задерживался в ней: что-то в этом коротком разговоре так и не разрешилось, в сторону повисло и оборвалось. Он не просто думал в разговоре, но удручался. — А кстати, молодые люди, если это не нескромно, мне хочется понять: вы — каковых родителей дети? Из какого слоя? Котя густо покраснел и стих, как поперхнулся. Сказал нехотя, к молчанию: — Мой отец умер. И пива налил. Но Саня знал котино больное место: ему стыдно, что его мать — рыночная торговка, он обходит это, как может. И, отрываясь от недодуманного, собою заставил друга: — А дед у него — донской рыбак. А мои родители — крестьяне. Я в семье — первый, кто учился. Варсонофьев довольно сплёл и расплёл пальцы: — Вот вам и пример. Вы и от земли, вы и студенты московского университета. Вы и народ, вы и интеллигенция. Вы и народники — вы и на войну идёте добровольно. Да, это трудный и лестный был выбор — к кому же себя отнести. Котя разодрал воблу как грудь себе: — Но я так начинаю понимать, что вы — не сторонник народовластия? Покосился Варсонофьев: — Как вы догадались? — Что ж, по-вашему, народовластие — не высшая форма правления? — Не высшая, — тихо, но увесисто. — А — какую ж вы предложите? — возвращался Котя в свой жизнерадостный, почти детский задор. — Предлагать? И не посмею. — Повёл, повёл из двух пещер тёмно-блестящими глазами. — Кто это смеет возомнить, что способен придумать идеальные учреждения? Только кто считает, что до нас, до нашего юного поколения, ничего важного не было, всё важное лишь сейчас начинается. И знаем истину только наши кумиры и мы, а кто с нами не согласен — дурак или мошенник. — Он, кажется, сердиться начинал, но тут же умерился: — Да не будем упрекать именно наших русских мальчиков, это мировой всеобщий закон: заносчивость — первый признак недостаточного развития. Кто мало развит — тот заносчив, кто развился глубоко — становится смиренен. Нет, Саня не поспевал за разговором: слушал новое, а додумывал передсказанное. Уж сколько они захватили, бросили и дальше. Но всё то безнадёжно упуская, вот этому последнему он выставился навстречу: — А вообще, идеальный общественный строй — возможен? Варсонофьев посмотрел на Саню ласково, да, отречённый неуклонный уставленный взгляд его мог быть ласковым. Как и голос. Тихо, с паузами он сказал: — Слово строй имеет применение ещё лучшее и первое — строй души! И для человека нет нич-чего дороже строя его души, даже благо через-будущих поколений. Вот оно, вот оно, что выдвигалось! вот что Саня улавливал: надо выбирать! Строй души — это же и есть по Толстому? А счастье народа? — тогда не держится... Прогонял, прогонял продольные морщины по лбу. А Варсонофьев: — Мы всего-то и позваны — усовершенствовать строй своей души. — Как — позваны? — перебил Котя. — Загадка! — остановил Варсонофьев пальцем. — Вот почему, молясь на народ и для блага народа всем жертвуя, ах, не затопчите собственную душу: а вдруг из вас кому-то и суждено что-то расслышать в сокровенном порядке мира? Сказал, на обоих посмотрел: не много ли? Притушился. Отхлебнул. В который раз отёр от пены усы. А юности это заманчиво, так сразу и подпрыгивает навстречу в глазах: а что? а правда? а ведь не зря я что-то чувствую в себе? Но всё-таки интересовало мальчиков: — А — общественный строй? — Общественный? — с интересом заметно меньшим взял Варсонофьев несколько горошинок. — Какой-то должен быть лучше всех худых. Да может и пресовершенен. Но только, друзья мои, этот лучший строй не подлежит нашему самовольному изобретению. Ни даже научному, мы же всё научно, составлению. Не заноситесь, что можно придумать — и по придумке самый этот любимый народ коверкать. История, — покачал вертикальной длинной головой, — не правится разумом. Вот! Вот ещё! Саня вбирал, Саня и руки сложил, улавливая: — А — чем же правится история? Добром? любовью? — что-нибудь такое сказал бы Павел Иваныч, и связалось бы слышанное от разных, в разных местах, — как хорошо, когда совпадает! Но нет, не облегчил Варсонофьев. Ещё по-новому отсек: — История — иррациональна, молодые люди. У неё своя органическая, а для нас может быть непостижимая ткань. Он это — с безнадёжностью сказал. До сих пор прямой в спине, он дал себе согнуться и отклониться к спинке стула. Ни на того, ни на другого не смотрел, а в стол или через мутно-зелёные бутылочные искажения. Ни Котю, ни Саню ни в чём он не убеждал, но стал говорить звучней и не покидая фраз несогласованными — да не читал ли он лекций где-нибудь? — История растёт как дерево живое. И разум для неё топор, разумом вы её не вырастите. Или, если хотите, история — река, у неё свои законы течений, поворотов, завихрений. Но приходят умники и говорят, что она — загнивающий пруд, и надо перепустить её в другую, лучшую, яму, только правильно выбрать место, где канаву прокопать. Но реку, но струю прервать нельзя, её только на вершок разорви — уже нет струи. А нам предлагают рвать её на тысячу саженей. Связь поколений, учреждений, традиций, обычаев — это и есть связь струи. — Так что ж, ничего и предлагать нельзя? — отдувался Котя. Устал он. Саня мягко положил руку на рукав Варсонофьеву: — А — где же законы струи искать? — Загадка. Может быть, они нам вовсе не доступны, — не обрадовал Варсонофьев, вздохнул и сам. — Во всяком случае — не на поверхности, где выклюет первый горячий умок. — Опять поднял крупный палец как свечу: — Законы лучшего человеческого строя могут лежать только в порядке мировых вещей. В замысле мироздания. И в назначении человека. Замолчал. В своей библиотечной позе замер: руки на столе шалашиком, и бородой аккуратно подстриженной в круглую лопатку, туда-сюда о переплетенные пальцы. Может быть, и не надо было им этого всего. Но не совсем обычные студенты. Котя мрачно тянул пиво. Узелком на лбу надулась у него жила, от думанья: — Что ж, тогда и делать ничего нельзя? Только наблюдать? — Всякий истинный путь очень труден, — подбородком в руки отвечал Варсонофьев. — Да почти и незрим. — А на войну идти — правильно? — очнулся Котя. — Должен сказать, что — да! — определённо, похвалительно кивнул Варсонофьев. — А — почему? Кто это может знать? — заупрямился Котя, хотя бумага-то уже была у него в кармане. — Откуда это доступно? Все десять пальцев развёл Варсонофьев честно, как с равными: — Доказать не могу. Но чувствую. Когда трубит труба — мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы — для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну. А Саня этого последнего как и не слышал. Он вот что понял: путь или мост должен оказаться незрим. Зрим, да мало кому. А иначе человечество давно б уже по тому мосту... — А справедливость? — зацепился он всё-таки, вот тут было не досказано. — Разве справедливость — не достаточный принцип построения общества? — Да! — повернул к нему Варсонофьев светящихся две пещеры. — Но опять-таки не своя, которую б мы измыслили для удобного земного рая. А та справедливость, дух которой существует до нас, без нас и сам по себе. А нам ее надо угадать! Шумно-шумно Котя выдохнул: — Всё у вас загадки, Пал Иваныч, да всё трудные. Вы б легче какую-нибудь. Павел Иваныч поиграл губами лукаво: — Ну, вот какую. Кабы встал — я б до неба достал; кабы руки да ноги — я б вора связал; кабы рот да глаза — я бы всё рассказал. — Не-ет, Павел Иванович, — шутил уже немного и опьяневший и довольный одобрением Костя, и хвостом воблы постукивал по тарелке. — Главный вопрос, я чувствую, главный — мы так и упустим вам задать. А потом на войне будем жалеть. Смягчился Варсонофьев к улыбке, к отдыху: — А на главные вопросы — и ответы круговые. На главный вопрос и никто никогда не ответит.
***** КОРОТКА РАЗГАДКА, ДА СЕМЬ ВЁРСТ ПРАВДЫ В НЕЙ *****
43
Отца родного чуть помнил Терентий Чернега, воспитывала его мачеха поконец рук, потом и отчим пришёл, а Терентий ушёл, — не много он от них набрался. И в двухклассном сельском училище и в одноклассной торговой школе тоже не богато подобрал. Да ученье и книги тому ни к чему, у кого на жизнь глаза и уши правильные. Когда надо, оборотистым смыслом своим Чернега легко поспевал за разговором образованных, хоть бы вот и офицеров. Слышал Чернега, как командир бригады полковник Христинич разговаривал с командиром батареи подполковником Венецким о делах вообще в артиллерии: как у нас пустая трата тяги и простой пушек из-за того, что восемь орудий в батарее, а у немца — шесть или четыре, а перестроить шесть восьмиорудийных в восемь шестиорудийных — нет у казны денег, дешевле пушки возить, не стреляя; и как командиры батарей погрязли в батарейном хозяйстве, в содержании да чистке запасного имущества, так что некогда стрелять, некогда боевых наставлений читать, да и они-то все устаревшие, а новое последнее — и до рук не дошло, война. Тем более утвердился Чернега, что если кто в артиллерии что и значит — это фельдфебель! — на ком же то хозяйство? На действительной прослужил Чернега от хоботного до первого номера и до начальника орудия. А на войну теперь в первый же день призванный, в третий день представленный в Смоленск, попался на глаза полковнику Христиничу, тот посмотрел мимоходом седо-мохнато и сказал Венецкому: — Такого молодца грех унтером держать, поставьте его фельдфебелем!
|
|||||||||
Последнее изменение этой страницы: 2019-12-25; просмотров: 165; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.117.148.39 (0.191 с.) |