А она могла бы быть счастлива 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

А она могла бы быть счастлива



 

Приехав домой, графиня по привычке спросила о графе. Он еще не возвращался. В первый раз ей было приятно слышать, что его нет. Ей хотелось хоть на несколько часов отдалить от себя действительность, показавшуюся ей с нынешнего вечера тяжелою, и пожить одной с своими мечтами. Мечты были прекрасные.

Сережа был так мало похож на всех тех мужчин, которые окружали ее до сих пор, что он не мог не остановить ее внимания. В его движениях, голосе, взгляде лежал какой-то особенный отпечаток юности, откровенности, теплоты душевной. Тип невинного мальчика, не испытавшего еще порывов страстей и порочных наслаждений, который у людей, не уклоняющихся от закона природы, должен бы быть так обыкновенен и, к несчастью, так редко встречающийся между ними, был для графини, жившей всегда в этой неестественной сфере, называемой светом, <но не утратившей в ней благодаря своей счастливой, особенно простой и доброй натуре, любви ко всему истинно-прекрасному – был для нее> самою увлекательною прелестною новостью. По моему мнению, в ночном белом капоте и чепчике она была еще лучше, чем в бальном платье. Забравшись с ножками на большую кровать и облокотившись ручкой на подушки, она пристально смотрела на бледный свет лампы. На хорошеньком ротике остановилась грустная полуулыбка.

– Можно взойти, Лиза? – спросил голос графа за дверью.

– Войди, – отвечала она, не переменяя положения.

– Весело ли тебе было, мой друг? – спросил граф, целуя ее.

– Да.

– Что ты такая грустная, Лиза, уж не на меня ли ты сердишься?

Графиня молчала, и губки ее начинали слегка дрожать, как у ребенка, который собирается плакать.

– Неужели ты точно на меня сердишься за то, что я играю. Успокойся, мой дружок, нынче я все отыграл и больше играть не буду…

– Что с тобой? – прибавил он, нежно целуя ее руки, заметив слезы, которые вдруг потекли из ее глаз.

Графиня не отвечала, а слезы текли у нее из глаз. Сколько ни ласкал и ни допрашивал ее граф, она не сказала ему, о чем она плачет; а плакала все больше и больше.

Оставь ее, человек без сердца и совести. Она плачет именно о том, что ты ласкаешь ее, что имеешь право на это; о том, что отрадные мечты, наполнявшие ее воображение, разлетелись, как пар, от прикосновения действительности, к которой она до нынешнего вечера была равнодушна, но которая стала ей отвратительна и ужасна с той минуты, как она поняла возможность истинной любви и счастия.

 

VIII

Знакомство со всеми уважаемым барином

 

– Что, скучаешь, любезный сын? – сказал князь Корнаков Сереже, который с каким-то странным выражением равнодушия и беспокойства ходил из комнаты в комнату, не принимая участия ни в танцах, ни в разговорах.

– Да, – отвечал он, улыбаясь, – хочу уехать.

– Поедем ко мне, – nous causerons[135].

– Надеюсь, ты здесь не остаешься ужинать, Корнаков? – спросил проходивший в это время с шляпой в руках твердым, уверенным шагом через толпу, собравшуюся у двери, толстый, высокий мужчина лет 40, с опухшим, далеко не красивым, но чрезвычайно нахальным лицом.

– Ты кончил уж партию?

– Слава богу, успел до ужина и бегу от фатального майонеза с русскими трюфелями, тухлой стерляди и тому подобных любезностей, – кричал он почти на всю залу,

– Где ты будешь ужинать?

– Или у Трахманова, ежели он не спит, или в Новотроицком; поедем с нами. Вот и Аталов едет.

– Что, поедем, Ивин? – сказал князь Корнаков. – Вы знакомы? <прибавил он толстому господину.> Сережа сделал отрицательный знак головою.

– Сергей Ивин, сын Марьи Михайловны, – сказал князь.

– Очень рад, – сказал толстый господин, не глядя на него, подавая свою толстую руку и продолжая идти дальше. – Приезжайте же скорей.

Я полагаю, что ни для кого не нужно подробное описание типа толстого господина, которого звали H. H. Долговым. Верно, каждый из моих читателей ежели не знает, то видал, или, по крайней мере, слыхал про H. H., поэтому достаточно несколько характеристических признаков, чтобы лицо это во всей полноте своей ничтожности и подлости возникло в его воображении. По крайней мере, это так для меня. Богатство, знатность, уменье жить, большие разнообразные способности, погибнувшие или изуродованные праздностью и пороком. Цинический ум, не останавливающийся ни перед каким вопросом и обсуживающий всякий в пользу низких страстей. Совершенное отсутствие совести, стыда и понятия о моральных наслаждениях. Нескрытый эгоизм порока. Дар грубого и резкого слова. Сладострастие, обжорство, пьянство; презрение ко всему, исключая самого себя. Взгляд на вещи только с 2-х сторон: со стороны наслаждения, которое они могут доставить, и их недостатков, и две главные черты: бесполезная, бесцельная, совершенно праздная жизнь и самый гнусный разврат, который он не только не скрывает, а, как будто находя достоинство в своем цинизме, с радостью обнаруживает. Про него говорят, что он дурной человек; но всегда и везде его уважают и дорожат связями с ним; он это знает, смеется и еще более презирает людей. И как ему не презирать того, что называют добродетелью, когда он всю жизнь попирал ее и все-таки по-своему счастлив, то есть страсти его удовлетворены и он уважаем.

Сережа был в необыкновенно хорошем расположении духа. Присутствие князя Корнакова, который очень нравился ему и имел на него почему-то особенное влияние, доставляло ему большое удовольствие. И короткое знакомство с таким замечательным человеком, как толстый господин, приятно щекотало его тщеславие. Толстый господин сначала мало обращал внимания на Сережу; но по мере того, как казак-половой, которого, приехав в Новотроицкой, он потребовал, приносил заказанные расстегаи и вино, он становился любезнее и, заметив развязность молодого человека, стал с ним говорить (такие люди, как Долгов, ничего так не любят, как застенчивость), трепать по плечу и чокаться.

Мысли и чувства влюбленного так сильно сосредоточены на один предмет, что он не имеет времени наблюдать, анализировать людей, с которыми встречается; а ничто так не мешает короткости и свободе в отношениях, как склонность, в особенности очень молодых людей, не брать людей за то, чем они себя показывают, а допытываться их внутренних, скрытых побуждений и мыслей.

Кроме того, Сережа чувствовал в этот вечер особенную охоту и способность без малейшего труда быть умным и любезным.

Знакомство с отставным генералом, кутилою Долговым, бывшее одно время мечтою его тщеславия, теперь не доставляло ему никакого удовольствия. Ему казалось, напротив, что он делает удовольствие и честь этому генералу, ежели говорит с ним, потому что вместо того, чтобы говорить с ним, он мог бы говорить с ней или думать о ней. Прежде он никак не смел говорить Корнакову ты, хотя этот последний часто обращался к нему в единственном числе, теперь он совершенно смело тыкал его, и тыканье это доставляло ему необыкновенное удовольствие. Ласковый взгляд и улыбка графини придали ему более самостоятельности, чем ум, красота, кандидатство и всегдашние похвалы: в один час из ребенка сделали мужчину. Он вдруг почувствовал в себе все те качества мужчины, недостаток которых ясно сознавал в себе: твердость, решимость, смелость и гордое сознание своего достоинства. Внимательный наблюдатель заметил бы даже перемену в его наружности за этот вечер. Походка стала увереннее и свободнее, грудь выпрямилась, руки не были лишними, голова держалась выше, в лице исчезла детская округленность и неопределенность черт, мускулы лба и щек выказывались отчетливее, улыбка была смелее и тверже.

 

VIII [IX]

<Кутеж>

Веселье

 

В маленькой задней красной комнате Новотроицкого трактира, занимаемой только людьми, пользующимися в этом трактире особенной известностью, сидели наши четыре знакомые за длинным накрытым столом.

– Знаете, за чье здоровье, – сказал Сережа князю Корнакову, наливая бокал и поднося к губам. Сережа был очень красен, и в глазах у него было что-то масляное, неестественное.

– Выпьем, – отвечал Корнаков, изменяя бесстрастное скучающее выражение своего лица ласковой улыбкой.

Тост за здоровье неназываемой особы был повторен несколько раз.

Генерал, снявши галстук, с сигарой в руке лежал на диване, перед ним стояла бутылка коньяку, рюмочка и кусок сыру, он был немного краснее и одутловатее, чем обыкновенно, по его наглым, несколько сощурившимся глазам видно было, что ему хорошо.

– Вот это я люблю, – говорил он, глядя на Сережу, который, сидя перед ним, выпивал один бокал за другим, – когда было время, что и я пил так же шампанское. Бутылку выпивал за ужином на бале и потом как ни в чем не бывало танцевал и был любезен, как никогда.

– Нет, об этом я не жалею, – сказал H. H., облокотившись на руку и с грустным выражением глядя прямо в прекрасные одушевленные глаза К. – Я еще теперь способен выпить сколько хотите, да что? а жалко, что прошло время, когда я так же, как он, пил за здоровье и готов был умереть лучше, чем отказаться от бокала за здоровье кого-нибудь, когда я, бывало, добивался, чтобы мне достался непременно le fond de la bouteille[136], вполне верил, что я женюсь на той, за чье здоровье я пил этот fond de la bouteille. О, ежели бы я только женился на всех, за кого я выпил последнюю каплю, сколько бы у меня было чудесных жен! Ах, каких чудесных, коли бы вы знали, Alexandre, – и он махнул рукой. – Ну вот ваш le fond de la bouteille, – сказал он, наливая ему… – да что я? вам не нужно… – и он весело, ласково улыбнулся ему.

– Ах, не напоминайте мне, я забыл про то, что мне не нужно, да и помнить не хочу, мне так хорошо теперь, – и глаза его сияли истинным восторгом молодой души, без страха предающейся своему первому увлечению.

– Что это, как он мил! – сказал H. H., поворачиваясь к генералу, – ты не можешь себе представить, как он мне меня напоминает. Débouchons-le tout-à-fait[137].

– Да, – сказал генерал, – знаешь что, мне <давно хотелось собрать компанию к цыганам, нынче я в духе, поедем.> Allons au b…[138] и его возьмем с собой.

Через пять минут Alexandre сидел уже в ночных санках H. H.; свежий, морозный воздух резал ему лицо, перед ним была толстая спина кучера, тусклые фонари и стены домов мелькали с обеих сторон.

 

Мечты

 

«Вот я в деревне, в которой я родился и провел свое детство, в полном милыми и дорогими воспоминаниями Семеновском. Весна, вечер; я в саду, на любимом месте покойной матушки, около пруда, в березовой аллее, и не один, – со мной женщина, в белом платье, с волосами, просто убранными на прелестной головке; и эта женщина та, которую я люблю, – так, как я никого не любил до сих пор, которую я люблю больше, чем все на свете, больше, чем самого себя. Месяц тихо плывет по подернутому прозрачными облаками небу, ярко отражается вместе с освещенными им облаками в зеркальной поверхности тихой воды пруда, освещает желтоватую осоку, поросшую зеленые берега, светлые бревна плотины, нависшие над ней кусты ивы и темную зелень кустов распустившейся сирени, черемухи, наполняющей чистый воздух каким-то весенним отрадным запахом, и шиповника, густо сросших в клумбах, разбросанных около извилистых дорожек, и кудрявые, неподвижно висящие, длинные ветви высоких берез, нежную обильную зелень лип, составляющих прямые темные аллеи. За прудом, в глуши сросших деревьев громко слышится звучная песня соловья и еще звучнее разносится по неподвижной поверхности воды «Я держу нежную руку женщины, которую я люблю, смотрю в эти чудные большие глаза, взгляд которых так отрадно действует на душу, она улыбается и жмет мою руку – она счастлива!»

Глупые – отрадные мечты. Глупые по несбыточности, отрадные по поэтическому чувству, которым исполнены. Пускай они не сбываются – не могут сбываться; но почему не увлекаться ими, ежели одно увлечение это доставляет чистое и высокое наслаждение? Сашеньке в эту минуту и в мысль не приходило задать себе вопрос: каким образом женщина эта будет его женою, тогда как она замужем, и, ежели бы это было возможно, хорошо ли бы это было, то есть нравственно ли? и каким бы образом он в таком случае устроил свою жизнь? Кроме минут любви и увлечения, он не воображал себе другой жизни. Истинная любовь сама в себе чувствует столько святости, невинности, силы, предприимчивости и самостоятельности, что для нее не существует ни преступления, ни препятствий, ни всей прозаической стороны жизни.

Вдруг сани остановились, и это прекращение равномерного, убаюкивающего движения разбудило его. <Налево от него виднелось довольно большое для города, пустое, занесенное снегом место и несколько голых деревьев, направо был подъезд низенького, несколько кривого серенького домика с закрытыми ставнями.

– Что, мы за городом? – спросил он у кучера.

– Никак нет, евто Патриарши пруды, коли изволите знать, что подле Козихи.>

H. H. и веселый генерал стояли у подъезда. Последний изо всех сил то бил ногою в шатавшуюся и трещавшую от его ударов дверь домика, то подергивал за заржавелую изогнутую проволоку, висевшую у притолки, покрикивая при этом довольно громко: «Ей, Чавалы! Отпханьте, Чавалы!» Наконец послышался шорох – звук нетвердых, осторожных шагов в туфлях, блеснул свет в ставнях, и дверь отворилась. На пороге показалась сгорбленная старуха в накинутом на белую рубаху лисьем салопе и с сальной оплывшей свечой в сморщенных руках. По первому взгляду на ее сморщенные, резкие, энергические черты, на черные блестящие глаза и ярко поседевшие черные как смоль волоса, торчавшие из-под платка, и темно-кирпичного цвета тело, ее безошибочно можно было принять за цыганку. Она поднесла свечку на уровень лиц H. H. и генерала и тотчас, как заметно было, с радостью узнала их.

– Ах, батюшки, господи! Михаил Николаевич, отец мой, – заговорила она резким голосом и с каким-то особенным, одним цыганам свойственным выговором. – Вот радость-то! Солнце ты наше красное. Ай, и ты, M. M., давно не жаловал, то-то девки наши рады будут! Просим покорно, пляску сделаем!

– Дома ли ваши?

– Все, все дома, сейчас прибегут, золотой ты мой. Заходите, заходите.

– Entrons[139],– сказал H. H., и все четверо вошли, не снимая шляп и шинелей, в низкую нечистую комнату, убранную, кроме опрятности [?], так, как обыкновенно убираются мещанские комнаты, то есть с небольшими зеркалами в красных рамах, с оборванным диваном с деревянной спинкой, сальными, под красное дерево стульями и столами.

Молодость легко увлекается и способна увлекаться даже дурным, если увлечение это происходит под влиянием людей уважаемых. Alexandre забыл уже свои мечты и смотрел на всю эту странную обстановку с любопытством человека, следящего за химическими опытами. Он наблюдал то, что было, и с нетерпением ожидал того, что выйдет из всего этого; а, по его мнению, должно было выйти что-нибудь очень хорошее.

На диване спал молодой цыган с длинными черными курчавыми волосами, косыми, немного страшными, глазами и огромными белыми зубами. Он в одну минуту вскочил, оделся, сказал несколько слов с старухой на звучном цыганском языке и стал, улыбаясь, кланяться гостям.

– Кто у вас теперь дирижером? – спрашивал H. H. – Давно уж я здесь не был.

– Иван Матвеич, – отвечал цыган.

– Ванька?

– Так точно-с.

– А запевает кто?

– И Таня запевает, и Марья Васильевна.

– Маша, которая у Б. жила <Брянцова>? эта хорошенькая? разве она опять у вас?

– Так точно-с, – отвечал, улыбаясь, цыган. – Она приходит на пляску иногда.

– Так ты сходи за ней да шампанского принеси.

Цыган получил деньги и побежал. Старик генерал, как следует старому цыганеру, сел верхом на стул и вступил в разговор с старухой о всех старых бывших в таборе цыганах и цыганках. Он знал все родство каждой и каждого. Гвардеец толковал о том, что в Москве нет женщин, что приятного у цыган ничего быть не может уже только потому, что обстановка их так грязна, что внушает отвращение всякому порядочному человеку. Хоть бы позвать их к себе, – то другое дело. H. H. говорил ему, что, напротив, цыгане дома только и хороши, что надобно их понимать и т. д. Alexandre прислушивался к разговорам и, хотя молчал, в душе был на стороне H. H., находил так много оригинального в этой обстановке, что понимал, что тут должно быть что-нибудь особенное, приятное. От времени до времени отворялась дверь в сени, в которую врывался холодный воздух, и попарно входили цыгане, составлявшие хор. Мужчины были одеты в голубые, плотно стягивающие их стройные талии казакины, шаровары в сапоги, и все с длинными курчавыми волосами; женщины в лисьих, крытых атласом салопах, с яркими шелковыми платками на головах и довольно красивых и дорогих, хотя и не модных платьях. Цыган принес шампанское, сказал, что Маша сейчас будет, и предлагал начать пляску без нее. Он что-то сказал дирижеру, небольшому, тонкому, красивому малому в казакине с галунами, который, поставив ногу на окно, настраивал гитару. Тот с сердцем отвечал что-то; некоторые старухи присоединились к разговору, который постепенно становился громче и, наконец, превратился в общий крик; старухи с разгоревшимися глазами размахивали руками, кричали самым пронзительным голосом, цыгане и некоторые бабы не отставали от других. В их непонятном для гостей разговоре слышалось только часто повторяемое слово: Мака, Мака. Молоденькая, очень хорошенькая девушка Стешка, которую дирижер рекомендовал как новую запевалу, сидела потупя глаза и одна не вступала в разговор. Генерал понял, в чем было дело. Цыган, который ходил за шампанским, обманывал, что Мака, то есть Маша, придет, и они хотели, чтобы запевала Стешка. Вопрос был в том, что Стешке надо было или нет дать 1½ пая.

– Ей, Чавалы! – кричал он, – послушайте, послушайте, – но никто не обращал на него ни малейшего внимания. Наконец кое-как он успел добиться того, что его выслушали.

– Мака не придет? – сказал он, – так вы так и скажите.

– Поверьте моей чести, – сказал дирижер, – Стешка споет не хуже ее; а уж как поет «Ночку», так против нее нет другой цыганки, вся манера Танюши, ведь изволите всех наших знать, – прибавил он, зная, что этим льстит ему. – Извольте ее послушать.

Цыганки, в несколько голосов обратясь к генералу, говорили то же самое.

– Ну ладно, ладно, габаньте.

– Какую прикажете? – сказал дирижер, становясь с гитарой в руках перед полукругом усевшихся цыган.

– По порядку, разумеется, «Слышишь».

Цыган подкинул ногой гитару, взял аккорд, и хор дружно и плавно затянул: «Ведь ли да как ты слы-ы-шишь…»

– Стой, стой! – закричал генерал, – еще не все в порядке, – выпьемте.

Господа все выпили по стакану гадкого теплого шампанского. Генерал подошел к цыганам, велел встать одной из них, бывшей хорошенькой еще во время его молодости, Любаше, сел на ее место и посадил к себе на колени. Хор снова затянул «Слышишь». Сначала плавно, потом живее и живее и, наконец, так, как поют цыгане свои песни, то есть с необыкновенной энергией и неподражаемым искусством. Хор замолк вдруг неожиданно. Снова первоначальный аккорд, и тот же мотив повторяется нежным, сладким, звучным голоском с необыкновенно оригинальными украшениями и интонациями, и голосок точно так же становится все сильнее и энергичнее и, наконец, передает свой мотив совершенно незаметно в дружно подхватывающий хор.

Было время, когда на Руси ни одной музыки не любили больше цыганской; когда цыгане пели русские старинные хорошие песни: «Не одна», «Слышишь», «Молодость», «Прости» и т. д. и когда любить слушать цыган и предпочитать их итальянцам не казалось странным. Теперь цыгане для публики, которая сбирается в пассаже, поют водевильные куплеты, «Две девицы», «Ваньку и Таньку» и т. д. Любить цыганскую музыку, может быть, даже называть их пение музыкой покажется смешным. А жалко, что эта музыка так упала. Цыганская музыка была у нас в России единственным переходом от музыки народной к музыке ученой. Отчего в Италии каждый Лазарони понимает арию Доницетти и Россини и наслаждается ею, а у нас в «Оскольдовой могиле» и «Жизни за царя»* купец, мещанин и т. п. любуются только декорациями? Я не говорю уже о итальянской музыке, которой не сочувствует и 1/100 русских абонеров, а выбрал так называемые народные оперы. Тогда как каждый русский будет сочувствовать цыганской песне, потому что корень ее народный. Но мне скажут, что это музыка неправильная. Никто не обязан мне верить; но я скажу то, что сам испытал, и те, которые любят цыганскую музыку, поверят мне, а те, которые захотят испытать, тоже убедятся. Было время, когда я любил вместе и цыганскую и немецкую музыку и занимался ими. Один очень хороший музыкант, мой приятель, немец по музыкальному направлению и по происхождению, спорил всегда со мной, что в цыганском хоре есть непростительные музыкальные неправильности, и хотел (он находил, как и все, соло превосходными) доказать мне это. Я писал порядочно, он очень хорошо. Мы заставили пропеть одну песню раз десять и записывали оба каждый голос. Когда мы сличили обе партитуры, действительно, мы нашли ходы квинтами; но я все не сдавался и отвечал, что мы могли записать правильно самые звуки, но не могли уловить настоящего темпа и что ход квинтами, на который он мне указывал, был не что иное, как подражание в квинте, что-то вроде фуги, очень удачно проведенной. Мы еще раз стали писать, и Р. совершенно убедился в том, что я говорил. Надо заметить, что всякий раз, как <мы писали>, выходило новое, движение гармонии было то же, но иногда аккорд был полнее, иногда вместо одной ноты было повторение предыдущего мотива – подражание. Заставить же петь отдельно каждого свою партию было невозможно, они все пели первый голос. Когда же начинался хор, каждый импровизировал.

Да извинят мне читатели, которые не интересуются цыганами, это отступление; я чувствовал, что оно неуместно; но любовь к этой оригинальной, но народной музыке, всегда доставлявшей мне столько наслаждения, преодолела.

Во время первого куплета генерал слушал внимательно, иногда улыбался и жмурил глаза, иногда хмурился и неодобрительно качал головой, потом перестал слушать и занялся разговором с Любашей, которая то, показывая свои белые, как перлы, зубы, улыбаясь, отвечала ему, то подтягивала хору своим громким альтом, строго поглядывая направо и налево на цыганок и делая им разные жесты руками. Гвардеец подсел к хорошенькой Стеше и, обращаясь к H. H., беспрестанно говорит: «Charmant, délicieux»[140], – или подтягивает ей не совсем удачно, что, как заметно, заставляет перешептываться цыганок и не нравится им, одна даже трогает его за руку и говорит: «Позвольте, барин». H. H. с ногами залез на диванчик, об чем-то шепчется с хорошенькой плясуньей Малашкой. Alexandre, расстегнув жилет, стоит перед хором и, как видно, с наслаждением слушает. Он замечает тоже, что молоденькие цыганки посматривают на него и, улыбаясь, перешептываются, и он знает, что они не смеются, а любуются им, он чувствует, что он очень хорошенький мальчик. Но вдруг генерал поднимается и говорит H. H.: «Non, cela ne va pas dans Машка, ce choeur ne vaut rien, n’est ce pas?»[141] H. H., который с самого бала казался каким-то сонным, апатичным, соглашается с ним. Г. дает деньги бедняжке [?] и не приказывает величать.

– Pardon.

H. H., зевая, отвечает: «Pardon». Гвардеец только спорит; но на него не обращают внимания. Надевают шубы и выходят.

– Я не могу спать теперь, – говорит генерал, приглашая H. H. садиться в его карету. Allons au b…[142]

«Ich mache alles mit»[143],– говорит H. H., и снова две кареты и сани катятся вдоль молчаливых темных улиц. Alexandre в карете только почувствовал, что голова у него очень кружилась, он прислонился затылком к мягкой стенке кареты, старался привести в порядок свои запутанные мысли и не слушал генерала, который говорил ему самым спокойным, трезвым голосом: «Si ma femme savait que je bamboche avec vous»[144].

Карета остановилась. Alexandre, генерал, H. H. и гвардеец вошли по довольно опрятной, освещенной лестнице в чистую прихожую, в которой лакей снял с них шинели, и оттуда в ярко освещенную, как-то странно, но с претензией на роскошь убранную комнату. В комнате играла музыка, были какие-то мужчины, танцевавшие с дамами. Другие дамы в открытых платьях сидели около стен. – Наши знакомые прошли в другую комнату. Несколько дам прошли за ними. Подали опять шампанское. Alexandre удивлялся сначала странному обращению его товарищей с этими дамами, еще более странному языку, похожему на немецкий, которым говорили эти дамы между собой. Alexandre выпил еще несколько бокалов вина. H. H., сидевший на диване рядом с одной из этих женщин, подозвал его к себе. Alexandre подошел к ним и был поражен не столько красотой этой женщины (она была необыкновенно хороша), сколько необыкновенным сходством ее с графиней. Те же глаза, та же улыбка, только выражение ее было неровное, – то слишком робкое, то слишком дерзкое. Он, Alexandre, очутился подле нее и говорил с ней. Он смутно помнил, в чем состоял его разговор; но помнил, что история дамы камелий* проходила со всею своею поэтической прелестью в его раздраженном воображении, он помнил, что H. H. называл ее Dame aux Camélias, говорил, что он не видал лучше женщины, ежели бы только не руки, что сама Dame aux Camélias молчала, изредка улыбалась, и улыбалась так, что Alexandr’y досадно было видеть эту улыбку; но винные пары слишком сильно ударили в его молодую, непривычную голову.

Он помнил еще, что H. H. что-то сказал ей на ухо и вслед за этим отошел к другой группе, образовавшейся около генерала и гвардейца, что женщина эта взяла его за руку и они прошли куда-то.

Через час у подъезда этого же дома все четыре товарища разъехались. Alexandre, не отвечая на adieu H. H., сел в свою карету и заплакал, как дитя. Он вспомнил чувство невинной любви, которое наполняло его грудь волнением и неясными желаниями, и понял, что время этой любви невозвратимо прошло для него. Он плакал от стыда и раскаяния. И чему радовался генерал, довозивший домой H. H., когда он шутя говорил: «Le jeune a perdu son pucelage»[145].– «Да, я ужасно люблю сводить хорошеньких».

Кто виноват? Неужели Alexandre, что он поддался влиянию людей, которых он любил, и чувству природы? Конечно, он виноват; но кто бросит в него первый камень? Виноват ли и H. H. и генерал? Эти люди, назначение которых делать зло, которые полезны, как искусители, придающие больше цены добру? Но виноваты вы, которые терпите их; не только терпите, но избираете своими руководителями.

 

За что? Кто виноват?

 

А жалко, что такие прекрасные существа, так хорошо рожденные один для другого и понявшие это, погибли <для> любви. Они еще увидят другое, может быть, и полюбят; но какая же это будет любовь? Лучше им век раскаиваться, чем заглушить в себе это воспоминание и преступной любовью заменить ту, которую они вкусили хоть на одно мгновение.

 

Комментарии

 

Лев Толстой в начале пути

 

 

«Когда я писал «Детство», то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства»[146],– эти слова, сказанные Л. Н. Толстым через пятьдесят шесть лет после окончания повести и за два года до смерти, показывают, чем именно это произведение было дорого его крайне взыскательному автору.

При всей реальности изображения, при всем критицизме, нравственном и социальном, при совершенном умении видеть вещи в весьма прозаическом свете, при всем том читателя в этой молодой книге особенно радует именно – поэзия детства.

Эта поэзия – в свежей живости чувства, не только цельного, но даже и раздвоенного, даже смятенного. В том, что и радость и горе трепетны и звучны, а природа воспринимается не извне, а входит в душу ребенка и живет в ней.

«Детство» – первое произведение двадцатичетырехлетнего юнкера, ведущего военную, походную жизнь, участвующего в сражениях, – в поэтическом отношении необыкновенно совершенно.

Читая это произведение, вы не заметите, что оно – итог долгой, трудной, терпеливой работы. В дневниках того времени Толстой особенно внушает себе самому, что терпение и упорство в труде – свойства, которые он должен каждодневно в себе развивать и укоренять, что без этого он ничего не достигнет. И он создает одну за другой четыре редакции своего произведения, перепахивая каждую строку, перестраивая, коренным образом меняя сюжет, смысл и наполнение образов.

Все эти редакции сохранились, их можно сравнить. Уже первая редакция – содержательная и оригинальная. В ней неблагополучное семейство, «незаконные» дети, трагедия матери, сознающей участь своих детей, на которых смотреть будут косо. Уже в этой редакции переходы чувств одного в другое, показные чувства, изнанка себялюбия, мнительность представлены очень сильно, порою сильнее, чем в окончательной редакции, но многое выглядит грубым, художественной завершенности еще нет.

Уже в первой редакции сказывается особенная любовь писателя к такого рода детализации, когда из внешней приметы выступает внутренняя сущность человеческого характера. Но автор еще неразборчив, нагромождает лишние детали, вроде: «Зубы неправильные, редкие, но белые… Уши средние, руки и ноги длинные и сухие… средний женский рост, маленький пушок на верхней губе». Даже делается попытка установить общие законы связи внешних черт и человеческого характера: «Губы, довольно толстые и влажные, носили отпечаток главной черты характера ее – восприимчивости». Или: «Высокая грудь – человек добрый и энтузиаст. Впалая и выдавшиеся спинные позвонки – человек, склонный к жестокости и скрытный…»[147]

Категорические авторские суждения в таком роде впоследствии отвергаются. Переход от редакции к редакции не означает одного только стилистического усовершенствования текста. В этой работе меняется взгляд автора на природу человека, молодой автор освобождается от примитивных, ложных понятий, искусственных связей. Возникает понимание каждого характера в его трудно постигаемых, живых и естественных противоречиях и оттенках.

Сохранены или вновь введены только ясные, выразительные детали. Читатель видит мать героя, когда она разливает чай: «Одной рукой она придерживала чайник, другою – кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли». При всем ее спокойствии, уравновешенности, постоянной заботе о других, о хозяйственных мелочах для блага детей и мужа, при всем этом вода, текущая через верх чайника на поднос, выражает ее тайное смятение и предчувствие последствий предстоящей разлуки.

Или еще деталь: пальцы приказчика Якова, в яростном движении которых опровергалось все то, что говорил отец и что Яков безмолвно и почтительно выслушивал.

Или – «черная круглая табакерка» и другие предметы вокруг Карла Иваныча, которые лежат так чинно, они доказывают, что совесть его чиста.

Как живописец соскребает слишком густо, тяжело положенные краски и на то же место дает легкий, зыбкий колорит, полный движения и полета, так возникает прекрасно-поэтический образ матери.

С. А. Толстая считала, что мать в «Детстве» «вовсе вымышлена»[148], так как мать писателя умерла, когда Льву Николаевичу только что исполнилось два года, и он ее не помнил. Известный историк и теоретик литературы Д. Н. Овсянико-Куликовский писал об этом образе как о беспочвенном и потому бледном[149]. Однако Толстой на протяжении всей своей жизни глубоко чтил память своей матери, многое знал о ней по рассказам родных и слуг, возвращался к мысли о ней, создавая образ княжны Марьи. В то же время образ матери в «Детстве» был выражением мысли о сущности русской женщины того времени. Поэтическая конкретность этого образа иная, чем других образов «Детства». Совершенно светлый и ясный, этот образ полон истинной поэзии жизни, как женские образы тургеневских романов и повестей, как образ задумчивой женщины (Растопчиной) на портрете Кипренского или матери художника на портрете Тропинина. Это из глубины жизни взятые образы русской женщины, с ее самоотверженностью и духовной красотой. В письме матери самый ее слог – весьма конкретное и полное выражение цельного и вполне реального характера. Ее не печалят проигрыши мужа, не радовали бы его выигрыши, она страдает от мысли о том душевном состоянии любимого человека, которое ведет его к азартной игре. И за этим одним вы видите весь строй ее человеческой личности: ее не тревожит ревность, но ей тяжело при мысли о том, что толкает мужа ее на распутство. Это письмо полно тонкого и деятельного чувства.

В «Детстве» все взято в движении, все, что есть, тотчас перестает быть.

Последний день в деревне. Последние занятия с Карлом Иванычем. Охота перед самым отъездом. Расставание с матерью навсегда. Образ отца в его отношении к приказчику, к Грише, в споре с матерью во время обеда, во время охоты. И в Москве: динамичное название глав: «Собираются гости», «До мазурки», «Мазурка», «После мазурки», «В постели». Но за легкой музыкой танца слышится иная музыка, в детской влюбленности таятся иного рода мотивы: «…когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать». И вдруг эти тайные мелодии нарастают могучим ударом: «Письмо», «Что ожидало нас в деревне», «Горе». И удивительное, как самая грустная, самая захватывающая песня: «Последние грустные воспоминания», прощание с детством. Около сотни страниц, двадцать восемь глав, в каждой – пронизанный быстрым движением и в то же время весьма устойчивый быт.

 

 

Переработка первоначальных редакций «Детства» устраняла в тексте этого произведения все несовместимое с детским восприятием и переживанием, которые сохраняются во всей их свежести и совмещаются с позднейшим отзвуком в сознании взрослого человека.

В «Детстве» сочетались личные воспоминания автора с тем, что он наблюдал в ближайшей к нему среде. В особенности семья Исленьевых была предметом наблюдений такого рода.

Образ отца в «Детстве» близок именно к характеру А. М. Исленьева и совсем не портрет отца писателя. Образ матери соединяет разные жизненные впечатления с тем, что рассказывали Льву Николаевичу о его матери. Зато Наталья Савишна, Карл Иваныч, Володя, многие другие персонажи писаны прямо с натуры. Критическое отношение к помещичьему обществу проявляется во многих образах. Это особенно сказывается в строго написанной главе «Что за человек был мой отец?». Хотя А. М. Исленьев узнал себя в этом образе, все же это не портрет одного определенного человека: «Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула». С первых строк этой главы говорится об отце героя как о типе дворянина определенного времени. И голос Николеньки, вспоминающего свое детство, приглушен, твердо звучит в этих строках голос автора. И отец удивительно похож на своего сверстника – отца из повести Тургенева «Первая любовь» не потому, вероятно, чтобы в этой поздней своей повести Тургенев оказался под влиянием «Детства», а потому, что оба писателя изображали тот же самый социальный тип того же периода. Человек, в котором внешняя воспитанность сочетается с крайним себялюбием, и все измеряется на весах личных интересов и удобств. В легком как будто столкновении с женой, в том, как он оставляет ее на зиму в деревне, в резких суждениях бабушки этот тип изысканного эгоиста встает очень отчетливо. В ранних вариантах были и более грубые черты, характеризующие отца, но они не соответствовали ясному и чистому рисунку первой повести юного автора.

Строго показаны великосветские гости в доме бабушки – княгиня Корнакова, князь Иван Иваныч; особенно примечателен и типичен эпизод, когда молодой князь Этьен Корнаков переругивается с своими слугами и они выказывают к нему полное презренье.

И в этом случае, а еще более в образах Натальи Савишны, Фоки, кучера Филиппа, бедняги Карла Иваныча, сказывается глубокая симпатия к крепостным слугам, к труженикам-беднякам.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-01; просмотров: 346; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.141.244.201 (0.075 с.)