Двенадцать ножей в спину революции 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Двенадцать ножей в спину революции



Фокус Великого русского кино

Отдохнем от жизни.

Помечтаем. Хотите?

Садитесь, пожалуйста, в это мягкое кожаное кресло, в кото­ром тонешь чуть не с головой. Я подброшу в камин угля, а вы закурите эту сигару. Недурной «Боливар», не правда ли? Я люб­лю, когда в полумраке кабинета как тигровый глаз светится ого­нек сигары. Ну, наполним еще раз наши рюмки темно-золоти­стым хересом — на бутылочке-то пыли сколько наросло — вековая пыль, благородная, — а теперь слушайте...

Однажды в кинематографе я видел удивительную картину: Море. Берег. Высокая этакая отвесная скала, саженей в десять. Вдруг у скалы закипела вода, вынырнула чело­веческая голова, и вот человек, как гигантский, оттолк­нувшийся от земли мяч, взлетел на десять саженей квер­ху, стал на площадку у скалы — совершенно сухой и со­творил крестное знамение так: сначала пальцы его кос­нулись левого плеча, потом правого, потом груди и, нако­нец, лба.

Он быстро оделся и пошел прочь от моря, задом напе­ред, пятясь, как рак. Взмахнул рукой, и окурок папиро­сы, валявшийся на дороге, подскочил и влез ему в паль­цы. Человек стал курить, втягивая в себя дым, рождаю­щийся в воздухе. По мере курения папироса делалась все больше и больше и, наконец, стала совсем свежей, юлько что закуренной. Человек приложил к ней спичку, вскочившую ему в руку с земли, вынул коробку спичек, чиркнул загоревшуюся спичку о коробку, отчего спичка погасла, вложил спичку в коробочку; папиросу, торча­щую во рту, сунул обратно в портсигар, нагнулся — и плевок с земли вскочил ему прямо в рот. И пошел он дальше также задом наперед, пятясь, как рак. Дома сел перед пустой тарелкой и стаканом, вылил изо рта в ста­кан несколько глотков красного вина и принялся вилкой таскать изо рта куски цыпленка, кладя их обратно на та­релку, где они под ножом срастались в одно целое. Ког­да цыпленок вышел целиком из его горла, подошел ла­кей и, взяв тарелку, понес этого цыпленка на кухню — жарить... Повар положил его на сковородку, потом снял, сырого утыкал перьями, поводил ножом по горлу, отчего цыпленок ожил и потом побежал по двору.

Не правда ли, вам понятно, в чем тут дело: это обык­новенная фильма, изображающая обыкновенные челове­ческие поступки, но пущенные в обратную сторону.

Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!..

Повернуть ручку назад — и пошло-поехало...

Передо мной — бумага, покрытая ровными строками этого фельетона. Вдруг — перо пошло в обратную сторо­ну — будто соскабливая написанное, и когда передо мной — чистая бумага, я беру шляпу, палку и, пятясь, выхожу на улицу...

Шуршит лента, разматываясь в обратную сторону. Вот сентябрь позапрошлого года. Я сажусь в вагон. поезд дает задний ход и мчится в Петербург.

В Петербурге чудеса: с Невского уходят, забирая свои товары, — селедочницы, огуречницы, яблоч*ницы и нево­юющие солдаты, торгующие папиросами*., большевист­ские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова сте­ны домов чисты и нарядны. Вот во весь опор примчался на автомобиле задним ходом Александр Федорович Ке­ренский. Вернулся?!

— Крути, Митька, живей!

Въехал он в Зимний дворец, а там, глядишь, все но­вое и новое мелькание ленты: Ленин и Троцкий с компа­нией вышли, пятясь, из особняка Кшесинской, поехали задом наперед на вокзал, сели в распломбированный ва­гон, тут же его запломбировали и — укатила вся компа­ния задним ходом в Германию.

А вот совсем приятное зрелище; Керенский задом на­перед вылетает из Зимнего дворца — давно пора, — вска­кивает на стол и напыщенно говорит рабочим: «Товари­щи! Если я вас покину — вы можете убить меня свои­ми руками! До самой смерти я с вами».

Соврал, каналья. Как иногда полезно пустить ленту в обратную сторону!

Быстро промелькнула февральская революция. За­бавно видеть, как пулеметные пули вылетали из тел ле­жащих людей, как влетали они обратно в дуло пулеме­тов, как вскакивали мертвые и бежали задом наперед, размахивая руками.

Крути, Митька, крути!

Вылетел из царского дворца Распутин и покатил себе в Тюмень. Лента-то ведь обратная.

Жизнь все дешевле и дешевле... На рынках масса хле­ба, мяса и всякого съестного дрязгу.

А вот и ужасная война тает, как кусок снега на рас­каленной плите; мертвые встают из земли и мирно уно­сятся на носилках обратно в свои части. Мобилизация быстро превращается в демобилизацию, и вот уже Виль­гельм Гогенцоллерн стоит на балконе перед своим наро­дом, но его ужасные слова паука-кровопийцы об объяв­лении войны, не вылетают из уст, а, наоборот, глотает он их, ловя губами в воздухе. Ах, чтоб ты ими пода­вился!..

Митька, крути, крути, голубчик!

Быстро мелькают поочередно четвертая дума, третья,вторая, первая, и вот уже на экране четко вырисовыва­ются жуткие подробности октябрьских погромов.

Но, однако, тут это не страшно. Громилы выдергива­ют свои ножи из груди убитых, те шевелятся, встают и убегают, летающий в воздухе пух аккуратно сам слетает в еврейские перины, и все принимает прежний вид.

А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что это за счастливые лица, по которым текут слезы умиления?

Почему незнакомые люди целуются, черт возьми!

Ах, это манифест 17 октября, данный Николаем II свободной России...

Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент во всей нашей жизни!

Митька! замри!! Останови, черт, ленту, не крути даль­ше! Руки поломаю!..

Пусть замрет. Пусть застынет.

— Газетчик! Сколько за газету? Пятачок?

— Извозчик! Полтинник на Конюшенную, к «Медве­дю». Пошел живей, гривенник прибавлю. Здравствуйте! Дайте обед, рюмку коньяку и бутылку шампанского. Ну, как не выпить на радостях... С манифестом вас! Сколько с меня за все? Четырнадцать с полтиной? А по­чему это у вас шампанское десять целковых за бутылку, когда в «Вене» — восемь? Разве можно так бессовестно грабить публику?

Митька, не крути дальше! Замри. Хотя бы потому ос­тановись, что мы себя видим на пятнадцать лет моложе, почти юношами. Ах, сколько было надежд, и как мы лю­били, и как нас любили...

Отчего же вы не пьете ваш херес! Камин погас, и я не вижу в серой мгле — почему так странно трясутся ва­ши плечи: смеетесь вы или плачете?

ПОЭМА О ГОЛОДНОМ ЧЕЛОВЕКЕ

Сейчас в первый раз я горько пожалел, почему мама в свое время не отдала меня в композиторы.

То, о чем я хочу сейчас написать, ужасно трудно вы­разить в словах... Так и подмывает сесть за рояль, с тре­ском опустить руки на клавиши — и все, все как есть, перелить в причудливую вереницу звуков, грозных, тоскующих, жалобных, тихо стонущих и бурно прокли­нающих.

Но немы и бессильны мои негибкие пальцы, но долго еще будет молчать хладнокровный, неразбуженный ро­яль, и закрыт для меня пышный вход в красочный мир звуков...

И приходится писать мне элегии и ноктюрны привыч­ной рукой — не на пяти, а на одной линейке, — быстро и привычно вытягивая строку за строкой, перелистывая страницу за страницей. О, богатые возможности, дивные достижения таятся в слове, но не тогда, когда душа мор­щится от реального прозаического трезвого слова, когда душа требует звука, бурного, бешеного движения обезу­мевшей руки по клавишам...

Вот моя симфония — слабая, бледная в слове...

Когда тусклые серо-розовые сумерки спустятся над слабым, голодным, устало смежившим свои померкшие, свои сверкавшие прежде очи — Петербургом, когда "оди­чавшее население расползается по угрюмым берлогам ко­ротать еще одну из тысячи и одной голодной ночи, когда все стихнет, кроме комиссарских автомобилей, бодро шны­ряющих, проворно, как острое шило, вонзающихся в тем­ные безглазые русла улиц — тогда в одной из квартир Литейного проспекта собираются несколько серых бес­шумных фигур и, пожав друг другу дрожащие руки, уса­живаются вокруг стола, пустого, освещенного гнусным воровским светом сального огарка.

Некоторое время молчат, задыхающиеся, усталые от целого ряда гигантских усилий: надо было подняться по лестнице на второй этаж, пожать друг другу руки и при­двинуть к столу стул — это такой нестерпимый труд!..

Из разбитого окна дует... но заткнуть зияющее отвер­стие подушкой уж никто не может — предыдущая физи­ческая работа истощила организм на целый час.

Можно только сидеть вокруг стола оплывшей свечи и журчать тихим, тихим шепотом...

Переглянулись.

— Начнем, что ли? Сегодня чья очередь?

— Моя.

— Ничего подобного. Ваша позавчера была. Еще вы рассказывали о макаронах с рубленой говядиной.

— О макаронах Илья Петрович рассказывал. Мой до­клад был о панированной телячьей котлете с цветной ка­пустой. В пятницу.

— Тогда ваша очередь. Начинайте. Внимание, гос­пода!

Серая фигура наклонилась над столом еще ниже, от­чего черная огромная тень на стене переломилась и зако­лебалась. Язык быстро, привычно пробежал по запекшим­ся губам, и тихий хриплый голос нарушил могильное молчание комнаты.

— Пять лет тому назад — как сейчас помню — зака­зал я у «Альбера» навагу фрит и бифштекс по-гамбург­ски. Наваги было 4 штуки, — крупная, зажаренная в сухариках, на масле, господа! Понимаете, на сливочном масле, господа. На масле! С одной стороны лежал пыш­ный ворох поджаренной на фритюре петрушки, с дру­гой — половина лимона. Знаете, этакий лимон ярко-жел­того цвета и в разрезе посветлее, кисленький такой раз­рез... Только взять его в руку и подавить над рыбиной... Но я делал так: сначала брал вилку, кусочек хлебца (был черный, был белый, честное слово) и ловко отделял мя­систые бока наваги от косточки...

— У наваги только одна косточка, посредине, трех­угольная, — перебил, еле дыша, сосед.

— Тсс! Не мешайте. Ну, ну?

— Отделив куски наваги, причем, знаете ли, кожица была поджарена, хрупкая этакая и вся в сухарях, в су­харях — я наливал рюмку водки и только тогда выдав­ливал тонкую струю лимонного сока на кусок рыбы... И я сверху прикладывал немного петрушки — о, для арома­та только, исключительно для аромата — выпивал рюм­ку и сразу кусок этой рыбки — гам! А булка-то, знаете, ыягкая французская этакая, и ешь ее, ешь, пышную с этой рыбкой. А четвертую рыбку я даже не доел, хе-хе!

— Не доели?!!

— Не смотрите на меня так, господа. Ведь впереди еще был бифштекс по-гамбургски — не забывайте этого. Знаете, что такое — по-гамбургски?

— Это не яичница ли сверху положена?

— Именно!! Из одного яйца. Просто так для вкуса. Бифштекс был рыхлый, сочный, но вместе с тем упругий и с одного боку побольше поджаренный, а с другого — поменьше. Помните, конечно, как пахло жареное мясо, вырезка — помните? А подливки было много, очень мно­го, густая такая, и я любил, отломив корочку белого хлеб­ца, обмакнуть ее в подливочку и с кусочком нежного мя­сца — гам!

— Неужели жареного картофеля не было? — просто­нал кто-то, схватись за голову, на дальнем конце стола.

— В том-то и дело, что был! Но мы, конечно, еще не дошли до картофеля. Был также наструганный хрен, бы­ли капорцы — остренькие, остренькие, а с другого кон­ца чуть не половину соусника занимал нарезанный эта­кими ромбиками жареный картофель. И черт его знает, почему он так пропитывается этой говяжьей подливкой. С одного бока кусочки пропитаны, а с другого совершен­но сухие и даже похрустывают на зубах. Отрежешь, бы­вало, кусочек мясца, обмакнешь хлеб в подливку, да за­цепив все это вилкой, вкупе с кусочком яичницы, карто­шечкой и кружочком малосольного огурца...

Сосед издал полузаглушенный рев, вскочил, схватил рассказчика за шиворот и, тряся его слабыми руками, за­кричал:

— Пива! Неужели, ты не запивал этого бифштекса с картофелем — крепким пенистым пивом!

Вскочил в экстазе и рассказчик.

— Обязательно! Большая тяжелая кружка пива, бе­лая пена наверху, такая густая, что на усах остается.
Проглотишь кусочек бифштекса с картофелем, да потом как вопьешься в кружку...

Кто-то в углу тихо заплакал:

— Не пивом! Не пивом нужно было запивать, а крас­ным винцом, подогретым! Было там такое бургундское по три с полтиной бутылка... Нальешь в стопочку, погля­
дишь на свет — рубин, совершенный рубин...

Бешеный удар кулаком прервал сразу весь этот плыв­ший над столом сладострастный шепот.

— Господа! Во что мы превратились — позор! Как низко мы пали! Вы! Разве вы мужчины? Вы сладостраст­ные старики Карамазовы! Источая слюну, вы смакуете целыми ночами то, что у вас отняла кучка убийц и мер­завцев! У вас отнято то, на что самый последний человек имеет право — право еды, право набить желудок пищейпо своему неприхотливому выбору — почему же вы тер­пите? Вы имеете в день хвост ржавой селедки и 2 лота хлеба, похожего на грязь, — вас таких много, сотни тысяч!Идите же все, все идите на улицу, высыпайте голодны­ми отчаянными толпами, ползите, как миллионы саран­чи, которая останавливает своим количеством, идите, на­валитесь на эту кучку творцов голода и смерти, перегры­зите им горло, затопчите их в землю, и у вас будет хлеб,мясо и жареный картофель!!

— Да. Поджаренный в масле! Пахнущий! Ура! Пой­дем! Затопчем! Перегрызем горло! Нас много! Ха-ха-ха!Я поймаю Троцкого, повалю его на землю и проткну пальцем глаз! Я буду моими истоптанными каблуками ходить по его лицу! Ножичком отрежу ему ухо и засуну
ему в рот — пусть ест!!

Бежим же, господа. Все на улицу, все голодные!

При свете подлого сального огарка глаза в черных впадинах сверкали, как уголья... Раздался стук отодвига­емых стульев и топот ног по комнате.

И все побежали... Бежали они очень долго и пробе­жали очень много; самый быстрый и сильный добежал до передней, другие свалились на пороге гостиной, кто у стола столовой.

Десятки верст пробежали они своими окостеневшими, негнущимися ногами... Лежали, обессиленные, с полуза­крытыми глазами, кто в передней, кто в столовой — оеи сделали, что могли, сни ведь хотели.

Но гигантское усилие истощилось, и тут же все погас­ли, как растащенный по поленьям сырой костер.

А рассказчик, лежа около соседа, подполз к его уху и шепнул:

— А знаешь, если бы Троцкий дал мне кусочек жа­реного поросенка с кашей — такой, знаешь, маленький кусочек — я бы не отрезал Троцкому уха, не топтал бы его ногами! Я бы простил ему...

— Нет, — шепнул сосед, — не поросенок, а знаешь что?.. Кусочек пулярки, такой, чтобы белое мясо легко отделялось от нежной косточки... И к ней вареный рис с белым кисленьким соусом...

Другие лежащие, услышав шепот этот, поднимали жадные головы и постепенно сползались в кучу, как змеи от звуков тростниковой дудки.

Жадно слушали.

Тысяча первая голодная ночь уходила... Ковыляя, ше­ствовало на смену тысяча первое голодное утро.

ТРАВА, ПРИМЯТАЯ САПОГОМ

— Как ты думаешь, сколько мне лет? — спросила не­большая девочка, перепрыгивая с одной ноги на другую, потряхивая темными кудрями и поглядывая на меня сбо­ку большим серым глазом...

Тебе-то? А так я думаю, что тебе лет пятьдесят.

— Нет, серьезно. Ну, пожалуйста, скажи.

— Тебе-то? Лет восемь, что ли?

— Что ты! Гораздо больше: восемь с половиной.

— Ну?! Порядочно. Как говорится: старость не ра­дость. Небось и женишка уже припасла?

— Куда там! (глубокая поперечная морщина сразу выползла откуда-то на ее безмятежный лоб). Разве те­перь можно обзаводиться семьей? Все так дорого.

— Господи, Боже ты мой, какие солидные разговоры пошли!.. Как здоровье твоей многоуважаемой куклы?

— Покашливает. Я вчера с ней долго сидела у реки. Кстати, хочешь, на речку пойдем посидим. Там хорошо: птички поют. Я вчера очень комичную козявку поймала.

— Поцелуй ее от меня в лапку. Но как же мы пой­дем на реку: ведь в той стороне, за рекой стреляют.

— Неужели ты боишься? Вот еще глупый. Ведь сна­ряды не долетают сюда, это ведь далеко. А я тебе зато расскажу стих. Пойдем?

— Ну, раз стих — это дело десятое. Тогда не лень и пойти. — По дороге, ведя меня за руку, она сообщила:

— Знаешь, меня ночью комар как укусит за ногу.

— Слушаюс. Если я его встречу, я ему дам по морде.

— Знаешь, ты ужасно комичный.

— Еще бы. На том стоим.

На берегу реки мы преуютно уселись на камушки под развесистым деревцом. Она прижалась к моему плечу, прислушалась к отдаленным выстрелам, и снова та же морщинка озабоченности и вопроса, как гнусный червяк, всползла на чистый лоб.

Она потерлась порозовевшей от ходьбы щечкой о шер­шавую материю моего пиджака и, глядя остановившими­ся глазами на невозмутимую гладь реки, спросила:

— Скажи, неужели Ватикан никак не реагирует па
эксцессы большевиков?..

Я испуганно отодвинулся от нее и поглядел на этот розовый ротик с будто чуть-чуть припухшей верхней губ­кой, посмотрел на этот ротик, откуда только что спокой­но вылетела эта чудовищная по своей деловитости фра­за, и переспросил:

— Чего, чего?

Она повторила.

Я тихо обнял ее за плечи, поцеловал в голову и про­шептал на ухо:

- Не надо, голубчик, об этом говорить, хорошо? Ска­жи лучше стихи, что обещала.

— Ах, стихи! Я и забыла. О Максе:

Максик вечно ноет, Максик рук не моет, У грязнухи Макса Руки, точно вакса. Волосы, как швабра, Чешет их не храбро...

— Правда, комичные стишки? Я их в старом «Заду­шевном Слове» прочитала.

— Здорово сработано. Ты их маме-то читала?

— Ну, знаешь, маме не до того. Прихварывает все.

— Что же с ней такое?

— Малокровие. Ты знаешь, она целый год при боль­шевиках в Петербурге прожила. Вот и получила. Жпров не было, потом эти... азотистые вещества тоже в орга­низм не... этого... не входили. Ну, одним словом — ком­мунистический рай.

— Бедный ты мой ребенок, — уныло прошептал я, приглаживая ее волосы.

— Еще бы же не бедный. Когда бежали из Петербур­га, я в вагоне кроватку куклину потеряла, да медведь пищать перестал. Не знаешь, отчего это он мог перестать пищать?

— Очевидно, азотистых веществ ему не хватило. Или просто саботаж.

— Ну, ты прямо-таки прекомичный! На мою резино­вую собачку похож. А ты можешь нижней губой до носа достать?

— Где там! Всю жизнь мечтал об этом — не удается.

— А знаешь, у меня одна знакомая девочка достает; очень комично.

С противоположного берега дунуло ветерком, и стрель­ба сразу сделалась слышней.

— Вишь ты, как пулеметы работают, — сказал я, прислушиваясь.

— Что ты, братец, — какой же это пулемет? Пулемет чаще тарахтит. Знаешь, совсем как швейная машина щел­кает. А это просто пачками стреляют. Вишь ты: очередя­ми жарят.

Ба-бах!

— Ого, — вздрогнул я, — шрапнелью ахнули.

Ее серый лукавый глаз глянул на меня с откровен­ным сожалением:

— Знаешь, если ты не понимаешь — так уж молчи. Какая же это шрапнель? Обыкновенную трехдюймовку со шрапнелью спутал. Ты знаешь, между прочим, шрап­нель, когда летит, так как-то особенно шуршит. А бри­зантный снаряд воет, как собака. Очень комичный.

— Послушай, клоп, — воскликнул я, с суеверным страхом оглядывая ее розовые пухлые щечки, вздерну­тый носик и крохотные ручки, которыми она в этот мо­мент заботливо подтягивала спустившиеся к башмачкам носочки. — Откуда ты все это знаешь?!

— Вот комичный вопрос, ей-Богу! Поживи с мое, не то еще узнаешь.

А когда мы возвращались домой, она, забыв уже о «реагировании Ватикана» и «бризантных снарядах», ще­бетала, как воробей, задрав кверху задорный носик:

— Ты знаешь, какого мне достань котеночка? Чтоб унего был розовенький носик и черные глазки. Я ему го­лубенькую ленточку с малюсеньким таким золотым бу­бенчиком привяжу, у меня есть. Я люблю маленьких Ко­тенков. Что же я дура! Я и забыла, что мой бубенчик был с маминым золотом в сейфе, и коммунисты его по
мандату комфина реквизировали!

По зеленой молодой травке ходят хамы в огромных тя­желых сапожищах, подбить1х гвоздями.

Пройдут по ней, примнут ее.

Прошли — полежал, примятый, полураздавленный стебелек, пригрел его луч солнца, и опять он приподнял­ся и под теплым дыханием дружеского ветерка шелестит о своем, о малом, о вечном.

ЧЕРТОВО КОЛЕСО

— Усаживайся, не бойся. Тут очень весело.

— Чем же весело?

— Ощущение веселое. —' Да чем же веселое?

— А вот как закрутится колесо, да как дернет т°г.я с колеса, да как швырнет о барьер, так глаза в лоб выско-чут! Очень смешно.

Это — разговор на «Чертовом колесе»...

Несколько лет тому назад компания ловких предпри­нимателей устроила в Петербурге «Луна-Парк».

Я любил хаживать туда по причине несколько пи­кантной; в «Луна-Парке» я находил для своей коллек­ции дураков такие чудесные махровые экземпляры и в таком изобилии, как нигде в другом месте.

Вообще «Луна-Парк» — это рай для дураков: все сде­лано для того, чтобы дураку было весело...

Подойдет он к выпуклому зеркалу, увидит трехаршин­ные ноги, будто выходящие прямо из груди, увидит вы­тянутое в аршин лицо — и засмеется дурак, как ребе­нок: сядет в «Веселую бочку», да как столкнут его вниз, да как почнет бочка стукаться боками о вертикально во­ткнутые по дороге бревна, да как станет дурака трясти, как дробинку в детской погремушке, круша ребра и уши­бая ноги — тут-то и поймет дурак, что есть еще безза­ботное веселье на свете; что это настоящая его, дурако-ва, тихая пристань. Впрочем, она не особенно тихая, эта пристань. Потому что «Веселая кухня» заключалась в том, что на расстоянии нескольких аршин от барьера на полках были расставлены бракованные тарелки, блюда, бутылки и стаканы, в которые дурак имеет право метать деревянными шарами, купив это завидное право и приви­легию за рубль серебра. И прибыли-то дураку никакой не было — ни приза за разбитие тарелок ему не давали, ни одобрения зрителей он не получал, потому что раскокать блюдо на трехаршинном расстоянии было легче легко­го — а вот поди ж ты — излюбленное это было дурацкое удовольствие — сокрушать десятки тарелок и бутылок... А из «Веселой Кухни», разгорячив свою пылкую кровь — направлялся дурак для охлаждения прямехонько в «Та­инственный Замок»... Это было помещение, входя в ко­торое, вы должны были приготовиться ко всему: бреде­те ли вы по абсолютно темным узким коридорам, а вам тут и привидения, натертые фосфором, являются, и за­ушает вас невидимая рука, и скатываетесь вы по какой-то трубе вниз на какие-то мягкие мешки, а главное, ког­да вы, радостный, выходите, наконец, в залитый светом воздушный мостик, открытый глазам толпящейся внизу публики, — снизу дунет на вас таким ураганным ветром, что если вы мужчина, пальто ваше взвивается выше к голове, как два крыла, шляпа бешено взлетает кверху, а если вы дама, то вся гривуазно настроенная публика ознакомится не только с цветом ваших подвязок, но и со многим другим, чему место не в политическом фелье­тоне, а на самой лучшей, крепкой, круто замешенной эро­тической странице специалиста по этим делам Михаилы Арцыбашева.

Вот что такое «Луна-Парк», — рай для дураков, ад для среднего, случайно забредшего туда человека, и — широкое необозримое поле научных наблюдений для вдумчивого человека, изучающего русского дурака в его нормальной, привычной и самой удобной обстановке.

II

Приглядываюсь я к русской революции, приглядыва­юсь и — ой как много разительно схожего в ней с «Луна-Парком» — даже жутко от целого ряда поразительно точ­ных аналогий...

Все новое, революционное, по-большевистски ради­кальное строительство жизни, все разрушение старого, якобы отжившего — ведь это же «Веселая Кухня»! Вот тебе на полках расставлены старый суд, старые финансы, церковь, искусство, пресса, театр, народное просвеще­ние — какая пышная выставка!

И вот подходит к барьеру дурак, выбирает из корзи­ны в левую руку побольше деревянных шаров, берет в правую один шар, вот размахнулся — трах! Вдребезги правосудие. Трах! — в кусочки финансы. Бац! — и уже нет искусства, и только' рстается на месте какой-то жал­кий покосившийся пролеткультский огрызок.

А дурак уже разгорячился, уже пришел в азарт — благо шаров в руках много — и вот летит с полки раз­битая церковь, трещит народное просвещение, гудит и стонет торговля. Любо дураку, а кругом собрались, стол­пились посторонние зрители — французы, англичане, немцы и только знай посмеиваются над веселым дура­ком, а немец еще и подзуживает:

— Ай, ловкий! Ну, и голова же! А ну, шваркни еще по университету. А долбани-ка в промышленность!..

Горяч русский дурак — ох, как горяч... Что толку с того, что йотом, когда очухается он от веселого азарта, долго и тупо будет плакать свинцовыми слезами и над разбитой церковью, и над сокрушенными вдребезги фи­нансами, и над мертвой наукой, зато теперь все смотрят на дурака! Зато теперь он центр веселого внимания, этот самый дурак, которого прежде и не замечал никто.

I!!

А кто это там поехал вниз в «Веселой бочке», стука­ясь боками о сотни торчащих труб, теряя шляпу, круша ребра и ломая коленные чашечки? Ба! Это русский чело­век с семьей путешествует в наше веселое революцион­ное время из Чернигова в Воронеж. Бац о тумбу — из вагона ребенок вылетел, бац о другую — самого петлю­ровцы выбросили, трах о третью — махновцы чемодан отняли.

А это кто стоит перед кривым зеркалом и корчится не то от смеха, не то от слез, сам себя не узнавая... А это, видите, доверчивый человек подошел к непримиримой чу-жепартийной газете, и она его «отразила».

А этот «Таинственный Замок» — где вас ведут по темным, как ночь, извилинам, где пугают вас, толкают, калечат и кажут вам разных леденящих душу своим ви­дом чудовищ — не чрезвычайка ли это — самое яркое порождение Третьего Интернационала — потому что все интернационально сгруппировались там: и латыши, и русские, и евреи, и китайцы — палачи всех стран, соеди­няйтесь!..

IV

Но самое замечательное, самое одуряюще схожее — это «Чертово колесо»!

Вот вам февральская революция — начало ее, когда колесо еще не закрутилось... Посредине его, в самом центре стоит самый замечательный «дурак» современно­сти — Александр Керенский, и кричит он зычным ми­тинговым голосом:

— Пожалуйте, товарищи! Делайте игру. Сейчас за­крутим. Милюков! Садись, не бойся. Тут весело.

— Чем же весело?

— Ощущение веселое...

— А вот как закружит, да как начнет всех швырять к барьеру... Впрочем, ты садись в самый центр около ме­ня — тогда удержишься... И ты, Гучков, садись — не бойся... Славно закрутим... Ну... все сели? Давай ход! По­ехала!

Поехала.

Несколько оборотов «Чертова Колеса» — и вот уже ползет, с выпученными глазами, тщетно стараясь удер­жаться за соседа, — Павел Милюков.

Взззз! — свистит раскрученное колесо, быстро сколь­зит по отполированной предыдущими «опытами» поверх­ности Милюков — трах и больно стукается о барьер бед­няга, вышвырнутый из центра непреодолимой центробеж­ной силой.

А вот и Гучков пополз вслед за ним, уцепясь за руказ Скобелева... Отталкивает его Скобелев, но поздно... Уте­ряна мертвая точка, и оба разлетаются, как пушинки от урагана.

— А! — радостно кричит Церетели, уцепясь за но­
гу Керенского. — Дэржись крепче, как я. Самые левые
и самые правые летят, а мы — центр, удэржимся...

Куда там! Уже оторвался и скользит Церетели, за ним Чхеидзе — эк их куда выкинуло — к самому барь­еру, «на сей погибельный Капказ порасгпвыривало».

Радостно посмеивается Керенский, бешено вертясь в самом центре — кажется, и конца не будет этому сладо­стному ощущению... Любо молодому главковерху. Но вот у ног его заклубился бесформенный^ комок из трех голов и шести ног, назызаемый в просторечии — Гоцлибер-дан — уцепился комок за Керенского, обвился вокруг его ноги, жалобно закричал главковерх, сдвинулся на вер­шок влево — но... для «Чертова колеса» достаточно и этогоТ!

Заскрипела. полированная поверхность, и летит на­чальник или п^-нынешнему «комиссар» «Чертова колеса» вверх тормашками не только к 'барьеру, а даже за барь­ер беднягу! выкинуло, и грянулся он где-то не то в Лон­доне, не то в Париже.

Расшвыряло; всех расшвыряло по барьеру «Чертово колесо», и постепенно замедляется его ход, и почти оста­навливается оно, а тут уже — глядь! — налезла на поли­рованный круг новая веселая компания — и кричит но­вый «комиссар» «Чертова колеса» — Троцкий:

— К нам, товарищи! Ближе! Те дураки не удержа­лись, но мы-то удержимся! Ходу! Крути, валяй! Поехала!!

— Взззз!..

А мы сейчас стоим кругом и смотрим: кто первый по­ползет окорачь по гладкой полированной поверхности, где не за что уцепиться, не на чем удержаться, и кого на ка­кой барьер вышвырнет.

Ах, поймать бы!

ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ РАБОЧЕГО ПАНТЕЛЕЯ ГРЫМЗИНА

Ровно десять лет тому назад рабочий Пантелей Грымзин получил от своего подлого гнусного хозяина крово­пийцы поденную плату за 9 часов работы — всего два с полтиной!!!

«Ну что я с этой дрянью сделаю?.. — горько подумал Пантелей, разглядывая на ладони два серебряных рубля и полтину медью... — И жрать хочется, и выпить охота, и подметки к сапогам нужно подбросить, старые — одна, вишь, дыра... Эх ты жизнь паша распрокаторжная!!»

Зашел к знакомому сапожнику: тот содрал полтора рубля за пару подметок.

— Есть ли на тебе крест-то? — саркастически осведо­мился Пантелей.

Крест, к удивлению ограбленного Пантелея, оказался на своем месте, под блузой, па волосатой груди сапож­ника.

«Ну, вот остался у меня рупь — целковый, — со вздо­хом подумал Пантелей. — А что на него сделаешь? Эх!..»

Пошел и купил на целковый этот полфунта ветчины, коробочку шпрот, булку французскую, полбутылки водки, бутылку пива и десяток папирос — так разошелся, что от всех капиталов только четыре копейки и осталось.

И когда уселся бедняга Пантелей за свой убогий ужин — так ему тяжко сделалось, так обидно, что чуть не заплакал.

— За что же, за что?.. — шептали его дрожащие губы.

— Почему богачи и экешюататоры пьют шампанское, ликеры, едят рябчиков и ананасы, а я, кроме простой очищенной, да консервов, да ветчины — света Божьего не вижу... О, если бы только мы, рабочий класс, завоева­ли себе свободу!.. То-то бы мы пожили по-человечески!..

Однажды весной 1920 года рабочий Пантелей Грым-зин получил свою поденную плату за вторник: всего 2700 рублей.

«Что ж я с ними сделаю, — горько подумал Панте­лей, шевеля на ладони разноцветные бумажки. — И под­метки к сапогам нужно подбросить, и жрать, и выпить чего-нибудь — смерть хочется!»

Зашел Пантелей к сапожнику, сторговался за две ты­сячи триста и вышел на улицу с четырьмя сиротливыми сторублевками.

Купил фунт полубелого хлеба, бутылку ситро, оста­лось 14 целковых... Приценился к десятку папирос, плю­нул и отошел.

Дома нарезал хлеба, откупорил ситро, уселся за стол ужинать... и так горько ему сделалось, что чуть не за­плакал.

— Почему же, — шептали его дрожащие губы, — по­чему богачам все, а нам ничего... Почему богач ест не­жную розовую ветчину, объедается шпротами и белыми булками, заливает себе горло настоящей водкой, пени­стым пивом, курит папиросы, а я, как пес какой, должен жевать черствый хлеб и тянуть тошнотворное пойло па сахарине!.. Почему одним все, другим — ничего?..

Эх, Пантелей, Пантелей... Здорового ты дурака сва­лял, братец ты мой!

 

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-21; просмотров: 295; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.211.66 (0.183 с.)