Военнопленные очень довольны обращением и не желают вернуться в Россию, им у нас очень хорошо живётся. 





Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Военнопленные очень довольны обращением и не желают вернуться в Россию, им у нас очень хорошо живётся.



Бельгия разбита. Под Парижем стоят наши войска...

81

 

Так быстро сдвинулось в осень — не верилось, что ещё третьего дня пылало лето и тяготила плечи шинель. А сейчас в ней было как раз. По сосновому чищенному лесу свободно носился осенний ветер, с переменно-хмурого неба порой срывался мелкий дождь. Хорошо, что ползать по болотам досталось не в такую погоду.

Оба полковника — Воротынцев и Свечин, приподняли воротники шинелей, засунули по руке в карман, за полу и так ходили, полувольно, между сосен, меж их безветвенных высоких голоменей, тревожимых ветром только в ветвистых вершинах.

— Нет! — проходящими полными сутками, да уже четвёртые сутки от прорыва, не мог успокоиться, подвижно водил здоровым плечом Воротынцев. — Высказать один раз, но всё, что думаешь, — это наслаждение! Это — долг! Один раз высказаться от души, а там хоть помереть.

Голова Свечина вся по-крупному была сделана, что уши, что нос, что рот. Глаза — яркие, чёрные, для страсти. А сам — невозмутим, неубеждаем:

Всего, что думаешь, — всё равно не скажешь. Неужели ты не понимаешь, что Жилинский не мог бы так отчаянно действовать сам? Вся операция была скомандована сверху — и ты не можешь притвориться, что не знаешь...

— Могу и не знать!

— И если гнали так безумно, ещё не готовых, и не давали днёвок, и не давали осмотреться, — то это гнал по меньшей мере великий князь. Но — и выше. Что ж ты думаешь, весь этот спех и просчёты — только от тупости Жилинского и Данилова? Да несомненно было высочайше одобрено: а ну, швырните неготовые корпуса! Русская широта — помочь благородным союзникам, не жалея самих себя. Париж стоит мессы. Да иначе о нас в Европе плохо подумают. Так с чем же ты споришь?

— Нет! Этой мессы для меня Париж не стоит! — вскидывались подвижные глаза Воротынцева и выразительно горько подрагивали губы, открытые под усами.

— Десятки тысяч наших пленных поведут по немецким городам — и немецкие толпы будут ликовать. Этой мессы я не даю, я так не служу! Никогда в истории такое не вознаграждается. Как можно так класть своих без расчёту?

Свечин чуть выпыхивал толстыми губами:

— Значит, все будут понимать, о ком и о чём речь, а ты будешь громить Жилинского. Тоже, конечно, фигура не малая. Но не далеко ты разгонишься. Великий князь отлично поймёт намёк. Он-то и тянулся понравиться союзникам, он-то и восклицал, что не оставит Францию.

— Гнал — великий князь, понимаю. Но реальные ошибки делал не он, а Жилинский. Ни ума, ни сочувствия к войскам! Положим все животы, кроме собственных. Мне нужно разгромить саму идею, для этого достаточно Жилинского. И Артамонова. Оттого что этот баран продвинулся от женитьбы на Бобриковой — так пусть ложится 40 тысяч русских?

— Но приказ великого князя был, если ты помнишь, — хладнокровно отводил Свечин, — переступать границу 1 августа. А Жилинский просил отсрочить. Он и сам считал наступление обречённым.

— Так нельзя вести такое! — взгорелись светло-серые глаза Воротынцева. — Так надо иметь мужество — доложить! отказаться!

— Ну, много ты... ну, много ты... — едва не смеялся Свечин.

Вчера к вечеру, после Верховного, Воротынцев сделал доклад Янушкевичу и Данилову, но самый поверхностный, да они подробного и не добивались, им бы желательно и совсем никакого: мёртвые и пленные не докладывают. А потом уже до ночи выговаривался Свечину, и Свечин ему тоже добавлял, что видно из Ставки. И сегодня с утра, в последние минуты перед совещанием, шло у них опять о том же.

— А дурацкую блокаду пустого Кенигсберга — кто придумал? Жилинский. На что ушла Первая армия! Даже в этих пределах насколько можно было успеть иначе! Про великого князя я понимаю, да. И Артамоновым его не пронять. Но всё-таки он воин в душе. Не может он не возмутиться тем, что наделали в подробностях.

В оперативном отделении да и во всей генерал-квартирмейстерской части, да и во всей Ставке был Свечин для Воротынцева единственный доверенный человек, как и он для Свечина. А дроблёное доверие — не доверие, уж если доверять, то без перегородок.

— Августейший Дылда, — отпустил Свечин. — И откуда это у всех убеждение, что он может всё понять, в руки взять и всё спасти? Оттого, что всю Россию объезжал и строго установил конницу? Ну, конечно, рост, вид, голос... А в голове — своего ничего, куда подует...

— Ну, Янушкевича, бархатную тряпку! — ни на одной войне никогда, ни взводом! Ну, тупицу-гения Данилова, как их не промести? Кем Ставку набили? — со страданием вскрикивал Воротынцев. — С кем начинаем войну?

Однако всею нетерпеливой, больной горячностью Воротынцева Свечин был нисколько не увлечён и не сбит.

— И никак великому князю не выгодно такое разоблачение, потому что оно перекинется на него. И когда ты видел у нас, чтобы кто-то кого-то снизу вверх переубедил горячей речью? По частным поводам может иметь успех дельный аргумент, дельная бумажка, — но в общем виде? Чтобы всё сразу перетрясти и всех пронять? Да ни за что. Это — омут. Дегтярный. Даже круги не пойдут. Смотри, Егорий, через час делаешь жизненный выбор. Неизбежно тебе выступить, конечно, но выступление может быть разное.

— Наверно, ты прав, Андреич, — с той же больной улыбкой неуступки на похудевшем, обострённо-оживлённом лице, с тёмно-багровым пятном сквозь бороду, отвечал Воротынцев. — Да только если б ты сейчас всё испытал сам, то... Со всем благоразумием, и твоим и моим вместе... Нет, это состояние бывает, наверно, в жизни раз или два. Ничего не хочу, хочу только правду им вылепить! Я на прорыве дал себе клятву, что если только выйду живым...

— Ну, и сам себя только погубишь.

— А что — меня? — криво усмехнулся Воротынцев. Ещё виделся ему так легко утешенный великий князь. — Претерпевый до конца — спасен будет!.. Дальше полка не сошлют. А полком я неплохо командовал.

Свечин был на два года моложе, но по характеру его, но по рассудительности никак бы этого не заметить:

— Да. Если б над каждым твоим шагом не было главномешающих. А будут тебе присылать дурацкие приказы — и ты будешь выполнять и платить солдатами. И телеграммой полковнику Свечину будешь умолять: братец, выручи, защити! Нет, Егорий, делают — делатели, а не мятежники. Незаметно, тихо — а делают. Вот я за день исправлю хоть два глупых приказа в лучшую сторону, в одном месте оправдаю храброго командира полка, в другом — отведу сапёрный батальон от ненужной смерти, и я прожил день не зря. А сидишь рядом ты — ещё два приказа исправишь, уже четыре! Бессмысленно с властями воевать, надо их аккуратно направлять. Нигде ты не можешь быть полезней, чем здесь. Тебе так невероятно повезло — один комментарий при разборе манёвров, великий князь запомнил навсегда, и вот ты в Ставке, а выгонят — сюда уже больше не подымешься.

Да, так устанавливается личная симпатическая связь. Воротынцев со взгляда запомнился, полюбился великому князю — но и сам не забывал теперь своей благодарности к нему. Во всей этой истории он хотел бы отъединять великого князя от дегтярного омута.

А трезвому насмешливому Свечину всё было бессомненно ясно:

— Ну вот, напросился, ездил, — и зачем ты ездил? Много исправил? Очень это было нужно?

— Затем и ездил. Чтоб не пропало, — смутно отговаривался Воротынцев.

Действительно, рвался ехать — казалось так верно, а сейчас отсюда оправдать поездку было совершенно нечем.

— Ты б убедил меня, Андреич, и я бы смолчал, если б это был чисто военный вопрос, ошибки тактики. Да, можно было бы подправить в других местах, на других делах. Но это — уже не военный вопрос, понимаешь? Это — чувствие у них такое, — и его терпеть нельзя. Я потому и кинулся в операцию, что думал — судьба армии и победа решается в низах, на деле. Но когда на верхах так чувствуют — это уже за пределами тактики и стратегии. Претерпевый до конца! Они берутся претерпеть все наши страдания — и до конца! — и даже не выезжая на передовые позиции. Они готовы претерпеть ещё три-четыре-пять таких окружений, и тогда Господь их спасёт!

Он — не выговаривал до последнего. Ни для Свечина, ни даже для себя. Но не прощал он — самому царю, да! Вот этого лёгкого самоутешения — не прощал.

— Всё равно ничему не поможешь, — как сквозь зубы насвистывал неуклонный Свечин. — Всё останется так же, а ты голову разобьёшь. Вообще, мятеж, погорячу, часто кажется самым прямым и правдивым выходом. А проходит время — и оказывается, что терпеливая линия была верней. Я тебе дело говорю. Сиди не лихо, работай тихо.

— Нет, уже не могу я тихо сидеть! — нисколько не охлаждался Воротынцев. — Вот — стрела в груди, как её не вытянуть?..

Остановился, приобернулся, придержал Свечина за грудь, за портупею на груди:

— И даже знаешь... Вот знаешь?.. Тебе дико покажется, скажу. Я там ночью ходил на полянке часовым, под звёздами, моя команда спала. И вдруг стал — как не понимать: а почему мы здесь? Не на полянке этой, не в окружении здесь, а... вообще на этой войне?..

— Как это?

— Вот, вдруг тоскливое ощущение всех нас — не на месте... Заблудились. Не то делаем.

Подвышенное под кителем раненое плечо его поднялось как дня жалобы.

— Я сам себя понять не мог: какое такое голове... разломье? Потом думал так: мы всю жизнь учимся как будто только воевать, а на самом деле не просто же воевать, а как верней послужить России? Приходит война — мы принимаем её как жребий, только б знания применить, кидаемся. Но выгода России может не совпадать с честью нашего мундира. Ну подумай, ведь последняя неизбежная и всем понятная война была — Крымская. А с тех пор... У тебя никогда так?

— Как же мы можем послужить, если не войной?

— Вот я и задумался! Одной силой стоящей армии! — вот как. И я вспомнил Столыпина...

Ну, это уже до бессвязности. Свечин поморщил выкатистый лоб и возвратил друга на землю:

— Втянули бы нас. Напали бы, как сейчас напали. Да и напали за мобилизацию. Это надо бы уступать и уступать, и всё равно Германии не насытишь.

— Нисколько не уступать!

— Ну да!.. Это ты забредил. Тебя просто самсоновская битва трахнула. Но вся она в истории этой войны будет, поверь, не больше чем эпизод. А у них — уже и сейчас не твоей Пруссией и не твоим Самсоновым головы заняты. Они все сейчас только ждут телеграммы о взятии Львова. Хотя, — вёл и вёл с безулыбчивой рассудительностью, и черно-яркие глаза его глядели жутковато, — знают, что Рузский, растяпа, пошёл безопасно южней города, выпуская из клещей 600 тысяч австрийцев, две армии, Ауфенберга и Данкля, не уничтожает, а вежливо выталкивает, тоже доктрина... И этим Львовом прикроют всю твою самсоновскую, и будут ордена получать. И зазвонят по всей Руси колокола в праздник нашей глупости, что схватили пустой город.

Но никакого австрийского фронта, ничего кроме кольца под Найденбургом не доступен был понять Воротынцев и только накалялся:

— Так тем более! Я им сейчас сказану!

— Ну, боюсь за тебя, — крутил большой головой Свечин. — Ты на совещании хоть на меня поглядывай — и оседай. Пойми: сегодня решается вся твоя служба, сведёшь её в ничто и сам будешь не рад.

Они уже возвращались, выходили на край леса, к посёлку и поездам. (Ставка была поставлена на колёса и в лес, чтоб соответствовать серьёзности военной обстановки, жили в вагонах, работали в сарайных домиках). Было без пяти десять, сходились и другие офицеры к домику генерал-квартирмейстерской части.

А тут, по крайней тропке, обходя места высокого начальства, спешил писарь, хлопотливый селезень, а за ним, с прямизною не военной, не воспитанной, прирождённой, на два шага писаря делая свой один, шагал Арсений Благодарёв. Как все ноши с плеч покидав, с грудью опять выставленной, свободно он на ходу помахивал руками, свободно оборачивался направо и налево, сколько ему нужно, не стеснён высокою Ставкою, ни близостью великих князей.

И напряжение, и раздражение Воротынцева вдруг как смыло. Он выставил пальцы, задерживая писаря.

Озабоченный сообразительный писарь, козыряя не до самого виска и не вполне отброшенным локтем (тут-то, в Ставке, они знали, кто почём), сам первый, не дожидаясь вопроса, доложил:

— Вот, всё выписываем, ваше выкбродие, направление, довольствие.

— У-гм, — отпустил его Воротынцев, а сам с любовью смотрел на Арсения.

Двух полковников, своего и чужого, приветствовал Благодарёв хорошо отведенным локтем, хорошо поставленной головой, — но не едя глазами, не выслуживаясь, а как бы в игру.

— Так что, Арсений, значит, в антилерию?

— Да уж в артиллерию, — снисходительно улыбался Арсений.

— Ну, разве не гренадер? — пятернёй сильно ударяя Арсения в грудь и любуясь, спросил Воротынцев у Свечина. — Поедешь в гренадерскую артиллерийскую бригаду, я уговорился.

— Ну-к, что ж, — хмыкнул Благодарёв, перекатил языком под щекою. Да спохватился, не так же надо, это не там. — Премного благодарны! — лишний раз отдал честь и опять чуть посмеивался, отвисая большой нижней губой.

Таким не окружение его сделало, таким застал его Воротынцев и под Уздау, он и тогда не к своему полковнику, но и ко всякому офицеру так умел: безошибочно употреблял все военные выражения, уверенно чувствовалось, что за их черту не перейдёт, а тон — переходил, из службы отчасти в игру. Ничему не ученый, Арсений держался, будто знал больше всех военных наук.

— А то смотри, у меня вот будет полк — ко мне в полк не хочешь?

— Пя-хота? — опустил губу Арсений.

— Пехота.

Благодарён сделал вид, что думает.

— Не-е-е, — пропел, — всё ж не хочу. — Но тут же деланно спохватился: — А как прикажете!

Воротынцев засмеялся, как смеются на детей. Положил здоровую руку ему на плечо, это высоковато получилось — на его погон, уже не мятый, подглаженный, с подложенной картонкой:

— Никак я тебе больше никогда не прикажу, Арсений. Не сердишься, что я тебя из Выборгского узвал? В мешок таскал?

— Да не, — тихо, просто, как своему деревенскому, сказал Арсений. Носом шмыгнул.

То из окружения вырывались, некогда было. То отсыпались. А теперь каждому надо было спешить по своей службе, да и погоны слишком разные для разговора. А — миновалось что-то.

И горло Воротынцева сжало, надо было проглотнуть.

И Арсений с расшлёпанным картошистым носом перекатывал во рту языком, как если б тот был большой слишком.

— Ну, знаешь... гора с горой... Ещё может когда... Служи хорошо... До полковника дослуживайся... Обоим смешно.

— ... И домой возвращайся целым.

— Так же и вам!

Воротынцев снял фуражку. Спохватился и Арсений сорвать свою. Холодный ветер обвевал их. Мелко моросило.

Поцеловались. В губы пришлось.

Крепкие лапы были у Арсения.

И Воротынцев быстро пошёл нагонять Свечина.

А Благодарёв — недовольного писаря-селезня.

 

 

82

 

В домике не было больших комнат, самая просторная — на двадцать человек, если тесно сесть. Да в генерал-квартирмейстерской части и было два десятка — а сейчас собралось больше трёх.

Два небольших стола были составлены углом. С одного торца — Верховный, выше всех здесь, даже когда сидел. Рядом — всегда неотлучный его родной брат великий князь Пётр Николаевич, с прилежным вниманием (хотя все знали, что войной он нисколько не занят, а — церковным зодчеством уже несколько лет). Рядом — их двоюродный брат принц Пётр Ольденбургский (вспыльчивый очень, “сумбур-паша”). Дальше — светлейший князь генерал-адъютант Дмитрий Голицын (последние годы заведывавший царской охотой). Дальше — генерал для поручений Петрово-Соловово (милейший предводитель рязанского дворянства). Начальник штаба Верховного генерал-лейтенант Янушкевич, с угодственно-приятным хитроватым лицом и проворными руками над бумагами. Генерал-квартирмейстер генерал-лейтенант Данилов-“чёрный”, с прямоугольным лбом, широкими салазками нижней челюсти и твёрдым непоколебимым взглядом. “Дежурный генерал” Ставки, заведующий личными назначениями и наградами. Прямо против Верховного, у другой стены, на изломе столов — главнокомандующий Северо-Западным фронтом генерал-от-кавалерии Жилинский, за 60, с жёлтым чёрствым лицом и холодной презрительной манерой. Да начальник дипломатической части Ставки. Да начальник морской части. Да начальник военных сообщений.

А кому не осталось места за столами — чины оперативного отделения, да дежурный адъютант Верховного, да калмыцкий князь, адъютант Янушкевича, да адъютант Жилинского, — те просто сидели на стульях, у окна, у печи, и писали на коленях, кому надо.

Печь протопили с утра, и тепло её не было лишним. Стёкла всё больше забрызгивало холодным дождём. Безнадёжно было мрачно за окном, хоть лампочки включай.

Тесно было вставать и уговорились выступать сидя. Да так выглядело и деловей, обменяться замечаниями, нет повода выступать с речами.

По приглашению великого князя начал Жилинский. Он не поднимал полностью серых век, не нуждаясь видеть всех присутствующих здесь, а лишь слегка некоторых. Он смотрел или к себе в бумагу или на великого князя, редко добавлял своей голове с седым хохолком сектор осмотра. И говорил, как всегда, не форсируя своих слов чувством. Он и не допускал, чтобы кто-то здесь мог увидеть в нём обвиняемого. Он наставительно и неприветливо потрескивал голосом, как равный Верховному, призванный на равный разбор одного неприятного, но не такого уж крупного происшествия.

Прискорбная неудача, постигшая Вторую армию, была целиком виною покойного генерала Самсонова. Начать с того, что Самсонов не выполнил основной директивы фронта о направлении наступления. (Об этом подробно). Самовольно уклоняясь от заданной линии, он недопустимо растянул фронт своей армии, удлинил марши корпусов, а значит и пути снабжения. Хуже того: он создал зазор между Первой и Второй армиями, расстроил их взаимодействие. В отличие от пунктуального генерала Ренненкампфа, Самсонов самоуправничал и в отношении многих других приказов. (Подробно — каких). Непостижимым для здравого смысла является приказ Самсонова с 14 на 15 августа центральным корпусам продолжать наступать, когда было уже ему известно, что фланговые отошли. Эта грубая ошибка армейского приказа ещё усугублена опрометчивым распоряжением Самсонова снять телеграфный аппарат в Найденбурге и так лишить штаб фронта возможности помешать разгрому армии. А как только штаб фронта, с некоторым опозданием, разобрался в положении дел, он тотчас же разослал всем корпусам телеграммы отходить на исходную линию — и лишь по вине генерала Самсонова центральные корпуса не смогли этой телеграммы получить.

Главнокомандующий фронтом даже не усилял рипучего голоса на обвинительных местах, и тем несомненней представилась собравшимся вся простота события: прямая грубая вина покойного командующего. Но тем меньше изъяна и беспокойства сидящим здесь.

Никто не возражал, не шептался, не кашлял. Только мухи, оживлённые топкою, набившись в комнату, чернели на белёной печной трубе, на потолке, жужжали.

Воротынцева крутило и жгло. Во всей России, во всей воюющей Европе никто ему не был так ненавистен сейчас, как этот Живой Труп. Он ненавидел его сухой голос, его землистое лицо, приукрашенное искусственными усами, долгими за щеки и для значительности изогнутыми, его никем не опровергнутую манеру держаться так свысока. Не за одно сегодняшнее ненавидел он этого гробокопателя, но звено за звеном соединились в цепь на шею русской армии, на погибель ей — все его тупости, промахи и недогляды ещё за бытность начальником генерального штаба. Вот он обдуманно изъяснял, не опасаясь опровержения, инотолкования, да даже и взыскания, да даже снятия с поста: ему, конечно, тотчас приготовится другой пост, приятнейший. Ведь он выполнил главный долг — перед союзной Францией, перед генералом Жоффром. В крайнем случае он поедет в Париж принимать цветы от дам и завтракать у президента.

Но нет, и слушателей своих оставлял генерал Жилинский не без надежды. Вопреки боязливому Самсонову он вынашивал смелые замыслы. А именно: теперь же повторить комбинированные действия Первой и Второй армии вокруг Мазурских озёр! Для этого Ренненкампф уже стоит отлично, углубясь в Пруссию, и остаётся только дополнить Вторую армию, доформировать некоторые корпуса и направить Шейдемана по направлению, избранному ещё до начала военных действий.

Великий князь сидел так прямо, так возвышенно, будто каждую минуту ждал исполнения национального гимна.

Хотя, кажется, всё важное было исчерпано, но теперь естественно требовалось выступить генералу Данилову: нельзя же было не выступить главному, как все тут понимали, стратегу русской армии. А при его положении надо было и не просто выступить, а выказать глубокую мысль, дать понять, что череда заботных дум не устаёт проплывать за его лбом (а лоб-то был туп! а череда тянучая! а мысли дохлые!), — и именно потому с трегубой самоуверенностью малоподвижных умов стал говорить генерал-квартирмейстер особо непререкаемо.

Да, вполне можно согласиться с тем, что обрисовал здесь главнокомандующий фронтом. (И подробно ещё раз — с чем именно). Но и важные добавления необходимо сделать. Бели бы корпуса Второй армии пересекли германскую границу ещё раньше, как было Самсонову приказано, а он осуществил с замедлением; и если бы он нанёс удар во фланг противнику у Мазурских озёр, как было указано, а не ожидал, пока тот развернётся к Самсонову фронтом, — то был бы несомненно достигнут успех над растерянным неприятелем, и мы сегодня торжествовали бы крупную победу. Также немалую роль сыграла и усталость корпусов Второй армии — и в вину генералу Самсонову необходимо поставить, что он пренебрегал нормальными днёвками, как их предусматривает боевой устав; пехоты. Можно выдвинуть и много упрёков меньшего значения.

А ещё важнее сказанного была та важность, тупеющая сама от себя, с которой генерал-квартирмейстер замолчал. Уж так неизобретательно было его лицо, уж такая прямоугольность, такая неживость, такие глаза неподвижные, такие уши прижатенькие, бесфигурные, ну разве что усы веретеном натянуты, да лишние, — а вот вид! Генерал-квартирмейстер как бы остановил себя перед глубокой тайной, которую здесь не мог высказать, ибо слишком было широко совещание. Это жертвенность была: ту тайну и всю сложность науки он взваливал на свои одинокие плечи, чтобы потом, как специалист, разобраться во всём. Ибо он один был замок и ключ всей стратегии: офицеры ниже его не могли иметь ни его осведомлённости, ни его способностей, а выше был — беспомощный, но дельный Янушкевич, да горячий, неработоспособный великий князь.

И вот естественно подступил черёд выступать начальнику штаба Верховного. Ах, как хотел бы он тот черёд пропустить, темноглазый пушистоусый Янушкевич, с лицом отечным, манерой вкрадчивой и большой нежностью к бумагам и папкам (а вероятно и к женщинам). Добросердечным Государем в добрую минуту назначенный на этот пост, обходительный Янушкевич со сжатием сердца, как Красная Шапочка в тёмном лесу, чувствовал себя в стратегии, в оперативном искусстве. Но сладко было и занять такой высокий пост, опять-таки сжималось сердце, уже радостно, и как было огорчить голубоглазого, тоже стеснительного, Государя и признаться, что этого всего не понимаешь? Ехал ли Янушкевич в карете, шёл ли паркетными пространствами петербургских дворцов, он представлял себя со стороны и с ужасом и восторгом повторял: начальник российского Генерального штаба генерал-лейтенант Янушкевич! Всего четыре месяца он там побыл, и главное усилие его оказалось — не дать этой войне не начаться, и на том он предполагал остаться в стороне от грозного хода событий, но военный министр Сухомлинов, неисправимый оптимист, продвинул его на должность начальника штаба Верховного — и как было решиться отказаться от несомненной карьеры? Однако здесь с первого же дня оказался Янушкевич в плену у Данилова, который один тут что-то ведал и знал, и тоном своим непрестанно укорял Янушкевича, зачем не Данилов начальник штаба? Одно-то верно смекнул Янушкевич, что в русской армии были стратеги посильней Данилова, — но и Данилов был избранник Сухомлинова, а наедине признав его авторитет, пообещав выхлопатывать ему все те же чины и ордена, что будет получать сам, — пожалуй, выгодней было оставить Данилова. Как две лодки, друг с другом связанные, только вместе могли они переплыть эту войну: Янушкевич правил часть распорядительную, а Данилов — стратегическую.

Но сколько мук ежеутренних, что не миновать вести стратегические разговоры и строить понимающий вид. Но какое усилие вот сейчас — подняться и держаться важно, чтоб никто не заметил, как ты сам боишься поскользнуться, как тоскливо и всё непонятно тебе самому! И что сказать против полного генерала Жилинского, формально подчинённого тебе, а на самом деле — предшественника по генштабу, когда ты — и в генерал-лейтенантах выскочка, обгоняя сроки и старшинство?

Фразами обкатанными, тоном вежливым, Янушкевич повторял и повторял всё сказанное до него, ничего не добавив, ничего не пропустя, лишь переставляя местами.

И всё ясней становилось совещанию, как глубоко был порочен покойный командующий, погубивший свою Вторую армию. Но, к облегчению, он сам себя убрал. А другие генералы никогда не могли бы совершить подобных ошибок. И потому совещание теряло, собственно, остроту. Вот всё было начисто исчерпано и покрыто.

На листке бумаги, на планшетке, нервным карандашом Воротынцев давно уже записал все их выползы — и как по ним можно ударить. А выше, чёрными чернилами японского механического пера, ровней и строже, были записаны ночью его главные тезисы. Янушкевича он уже не записывал, почти и не слышал, он веки смежал, чтоб не видеть их всех, а представлялось ему беззащитно-открытое лицо Самсонова — не сейчас, в беззвестной лесной чаще, где он лежал, и даже не в Орлау, где он прощался с войсками, а ещё в Остроленке, ещё в полноте прав, ещё властный не проиграть сражения, но уже тогда беззащитность была разлита по его лицу. И представлялся Воротынцеву кабаний напор через заросли, кабаний оскал Качкина с Офросимовым на плече. И отвал Благодарёва, как сто десятин вспахавшего и вот последним толчком вонзающего в землю лемех ножа.

И Воротынцева срывало со стула — встать и заговорить без дозволения. Но Свечин по соседству осторожно сжимал ему локоть. А Верховный — не смотрел на него.

Узкую кавалерийскую ногу забросив за ногу, никогда не сгорбленный, неприступный, с чуть подброшенными кончиками усов, великий князь если смотрел на кого-нибудь, то, через весь стол, — на жёлто-серое лицо Жилинского с глупо приподнятыми бровями. Ещё недавно он сам давал Жилинскому право сменить Самсонова, если надо. Но вчера и сегодня стало проясняться ему, что Жилинский — как бы не главный виновник катастрофы, и снять его сейчас было бы вернейшим проявлением власти Верховного, лучший урок для генералов. Однако был бы этот поступок очертя: Жилинскому его пост и низок, он сам будет рад освободиться. Он тотчас кинется в Петербург шептать свои жалобы в сферах и шушукаться с Сухомлиновым. И в кишеньи придворных партий всё будет обращено против Николая Николаевича: пойдёт война неудачно — он бездарен, не способен к Верховному Главнокомандованию; пойдёт война удачно — он честолюбив, он грозен для царской семьи.

Видит Бог, жалко ему цвет офицерства, жалко затруженных солдат, понесших страстные муки в окружении. Но даже и 90 тысяч окружённых и 20 тысяч убитыми — ещё не Россия, Россия — 170 миллионов. И чтобы всю её спасти, надо выиграть не одну-две битвы на фронте, а прежде их — крупнейшую придворную битву за сердце Государя: убрать нечистоплотного Сухомлинова, отлучить от Двора грязного Распутина, ослабить императрицу. В предвидении того всего нельзя сейчас усилять их партию озлобленным Жилинским. Из преданности Большой России должен сегодня великий князь подавить в себе сочувствие к маленькой России, к этой всё равно уже погибшей самсоновской армии.

А вот потрепать Жилинского, напугать, напустить на него Воротынцева — надо! О Воротынцеве всё время помнил великий князь и не выпускал из угла глаза, как тому не сидится.

На дворе всё пасмурнело, дождик бил по стёклам, в комнате темнело, и зажгли электрические лампочки. При белёных стенах очень стало ярко, и каждую мелочь друг во друге видно.

Начальник дипломатической части Ставки, вот кто брал теперь слово. Начальник дипломатической части просит господ генералов не забывать о высших отношениях, соображениях и обязательствах государства. Французское общество убеждено, что Россия могла бы внести больший вклад. Французское правительство сделало нам представление, что мы не выставили всех возможных сил, что наше наступление в Восточной Пруссии — слабая мера; что по данным французской разведки, противоречащим, правда, нашим данным, германцы сняли два корпуса не с Западного фронта на наш, а с нашего на Западный, и союзная Франция вправе напомнить нам об обещанном энергичном наступлении на... Берлин.

Вот этого лишь звука, последнего этого звука, как иного другого, неловкого в обществе, по этикету принято не замечать, — так и сейчас не заметили князья и генералы, кто в окно, кто на стену, кто в бумаги.

Впрочем, только этот один звук — “Берлин”, и не звучал сейчас. А правота дипломатической части, а воля Государя были ясны: во что бы то ни стало и как можно быстрей спасать французского союзника! Конечно, болит сердце о наших потерях, но важно не подвести союзников.

И начальник военных сообщений доложил, что с полным напряжением усиливается противогерманский фронт, для чего мы не останавливаемся привлекать войска с азиатских окраин. Уже сейчас к фронту подъезжают или выгрузились два кавказских корпуса, один туркестанский, два сибирских — и ещё три сибирских будут вскоре прибывать. Итак, наше новое немедленное наступление, необходимое морально, уже подготовлено и материально.

Жилинский вот почему и просит господ присутствующих дать ему санкцию на повторение операции вокруг Мазурских озёр.

Не только, вскочивши, всё потерять — службу, армию, погоны, но кожу головы содрать, она пылает! — ложь! ложь! но где-то есть пределы лжи?! И вырываясь локтем из хватки Свечина и забыв, что сегодня тут не встают, — Воротынцев поднимался бешеный, не предвидя первого слова своей ярости, — и услышал властный голос великого князя:

— Я ещё попрошу полковника Воротынцева доложить о собственных впечатлениях. Он ездил во Вторую армию.

И взрыва не произошло, свистящий пар ярости разошёлся прозрачно. И колодкой предосторожности сжало прыгающее сердце, колодкой пословицы: “господин гневу своему — господин всему!”.

— Наш разбор тем более необходим, ваше императорское высочество, что армия Ренненкампфа ещё сию минуту угрожаема, и может кончить даже хуже, чем армия Самсонова.

(Слишком звонко, тише, тише, пар на выбросе).

Как выбило бы стекло, и холодный мокрый ветер оттуда бы рванул — все поёжились, зашевелились, и великий князь тоже.

Но от фразы ко фразе ровней, ровней, Воротынцев повёл речь будто тщательно приготовленную, взвешенную в пропорциях:

— Господа! От Второй армии никто не приглашён на наше совещание, да почти уж и некого приглашать. Но эти дни я был там, и дозволено будет мне выразить, что сказали бы ныне покойные или попавшие в плен. С той прямотой, какую воспитывали в нас и какая прощается мёртвым...

(Только б голос не сорвался, не захлебнулся!)

— ... Я не буду говорить о доблести солдат и офицеров — здесь её не подвергали сомнению. Достойны войти в хрестоматии полковые командиры Алексеев, Кабанов, Первушин, Каховской. Если тысяч более пятнадцати вышло из окружения, то благодаря нескольким полковникам, штабс-капитанам, а не командованию фронта!.. Когда не было двойного превосходства немецкой артиллерии, а иногда и при нём, наши части выигрывали тактические бои. Под сильнейшим обстрелом они часами держали оборонительные линии, как Выборгский полк в Уздау. 15-й корпус под водительством блистательного генерала Мартоса — только наступал и только успешно! И несмотря на это, армейское сражение привело нас не к неудаче, как выражались тут, но к полному разгрому!

Этим словом он наполнил и едва не взорвал всю комнату. Ветер разрыва хлестнул по лицам.

Это слово — разгром, было вперекор и Верховному. Так он не мог признать перед Государем, хотя и намеревался повинную голову сложить перед Его Величеством. Он не мог признать — а не вмешался. Осанистый, породистый, долговытянутый, он высокомерно, гордо сидел. (Так близко рождённый к монаршему месту — а всё-таки не на нём).

— Надо сказать, мы могли этого опасаться. Русский Генеральный штаб через разведку знал заключение германского командования: в их играх русская сторона всегда наступала так, как сейчас Вторая, — и всегда немцы успешно атаковали именно левый фланг именно наревской армии. И именно так послали генерала Самсонова... Я... слышал здесь, что вся вина — на нём. А мёртвые не возражают. И нам никому тогда ни в чём не надо исправляться. Это очень удобно, но тогда, простите моё самонадеянное пророчество, такие катастрофы будут повторяться, и мы рискуем проиграть всю войну!!

Прошелестело возмущение. Жилинский поднял тусклые глаза на Верховного: этого неприличного полковника пора же оборвать, посадить.

Но Верховный, умеющий быть так резок, не шевелил запрокинутой головой. Он только показывал, что он — хозяин делу.

— ... За покойного Александра Васильевича я, впрочем, обязан возразить выступавшим. Приехав из Туркестана в Белосток, он нашёл нелепым готовый план, предложенное ему направление армии вглубь Мазурских озёр, в очевидную пустоту. В край крепостей и озёрных дефиле. Свои встречные оперативные соображения он изложил в докладной записке Верховному Главнокомандующему и 29 июля подал её начальнику штаба фронта генерал-лейтенанту Орановскому!

(Голос уходит вверх! — ниже, ниже).

— ... Шли дни, он недоумевал: никакого отзыва на ту записку не приходило. Он просил меня непременно выяснить в Ставке, и вчера я узнал, что великий князь никогда этой записки в руках не держал!

Живой труп мертво оскалился на Воротынцева. Раз Верховный молчал, приходило время вмешаться самому:

— Мне ничего не известно об этой записке.

— Тем хуже, ваше высокопревосходительство! — Воротынцев как будто даже обрадовался возражению, так и повернулся к Жилинскому. — Значит, истины не выяснить без следствия! И если таковое будет, я буду просить найти эту бумагу!

Перетрях негодования прошёл по лицам генералов: уже всё было выяснено, о каком ещё следствии этот дерзец... Все смотрели на Верховного: надо же остановить безумного полковника!

Но закованно, высоко перед собой, выше Жилинского смотрел великий князь, с резной красотою головы.

Несвойственно себе выходя из сухого тона, Жилинский погорячился возразить:

— Вероятно, генерал Самсонов взял бумагу обратно.

А Воротынцев как ждал:

— Нет, он не брал её обратно, это достоверно! — И бил в своё, глядя никуда иначе, ни на кого, только на Жилинского, только на Жилинского, такого занебесного из Остроленки, из Найденбурга, из Орлау, а теперь лишь руку протяни — трупно-серого, костистого старика с плохо разгибаемою спиной. — Отклонение, предложенное генералом Самсоновым и отчасти им осуществлённое, было верно, ибо охватывало противника глубже, чем предполагал штаб фронта, только ещё недостаточно глубоко! И растяжение фронта армии создалось в неменьшей степени от непонятного упорства фронтового главнокомандования цепляться за глухой угол Мазурских озёр.

— Это — не угол озёр, это — связь между армиями! — ещё раздражённей перебил Жилинский.

Но Воротынцев уже почувствовал немой сговор: Верховный его не перебьёт. А эти — все вместе не переговорят. Он дорвался, он ездил не зря! Он холодел, разумнел, и даже в насмешку складывались его губы. Фразу за фразой как петли, как петли он метал на Жилинского, и набрасывал, и набрасывал:

— Это не связь между армиями, когда одну форсируют к наступлению, а другую почти располагают на отдых! Это не связь между армиями, если пять кавалерийских дивизий генерала Ренненкампфа после Гумбинена не бросаются преследовать противника, а в дни кат





Последнее изменение этой страницы: 2019-12-25; просмотров: 58; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 23.20.20.52 (0.014 с.)