С барабаном и жалкий кот Вильгельм). 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

С барабаном и жалкий кот Вильгельм).



 

25

Всё сгруживалось некстати и несчастно: и сама эта война, прерывавшая карьеру генерала Артамонова; и опасное западное расположение его корпуса, наиболее в сторону Германии; и вынужденность продвинуться всё-таки от Сольдау вперёд; и сведения о большой силе противника, и вот первое наступление его — да как раз в день приезда этого полковника, шпиона из Ставки; и телеграфные переговоры, чтобы накинуть на Артамонова удавку покрепче.

До сих пор военная карьера Артамонова расстилалась всё по верхам, по генеральским чинам и по орденам первой степени. Правда, и сам он не ленился, чины отрабатывал усердно: все кончают одно военное училище, а он — два, все — по одной академии, а он отсидел — две (а поступал даже и три раза, единожды провалился): служба так служба! А сидеть ему было труднее, чем другим, потому что резвые сильные у него были ноги, и жилами он изводился без беготни. Но счастливо выпало лет десяток служить то “для поручений”, то старшим адъютантом при штабе округа, то “в распоряжении Главного штаба”, — и он гонял по Приамурью, и гонял к бурам, и гонял в Абиссинию, и ещё на верблюдах по восточным провинциям гонял, — он нисколько не ленился! он честно служил, как мог, чем мог! Его стихия была — уезжать, находиться в пути, приезжать, переезжать, — но не воевать, потому что война включала не только движение, но и возможный ущерб чиноповышению при неудачных обстоятельствах. Впрочем, война против бунтовавших китайцев прошла для него приятно и наградно. Также и на японской он хорошо выскочил из мукденского мешка, без сожаления бросив желтоскулым полсотни этих глиняных деревушек сахобетаев да шоуалинзов. А вот эта начиналась как-то недобро. Докладывали авиаторы, что против Артамонова стоят две дивизии — нет, уже и два корпуса! Что-то страшное замышляли немцы. Но как проникнуть в эту загадку? как предохраниться? Всю жизнь Артамонов проносил военный мундир, но лишь сегодня ощутил перед собой эту грозную тайну войны, невозможность догадаться, что хочет завтра сделать с тобою противник, невозможность придумать, что делать в ответ, — и мотало, и мотало его не то что по комнатам штаба, но по всему расположению корпуса: дважды за день он испылил на автомобиле всю местность, как бы для проверки и ободрения частей, а на самом деле от растерянности, обрывающей всё внутри. Что же предпринять кроме ободрения, не мог он сообразить, честно — не мог! Среди дня немцы начали наступать — и от отчаяния Артамонов сам решился, к чему не мог понудить его штаб армии, на маленькое наступление: два полка на левом фланге прошли пять вёрст ещё дальше на запад и взяли большое село. Но — хорошо ли это было? но — так ли надо? Командиру корпуса негоже спрашивать совета у кого-нибудь, а тем более — у полковника, подосланного Ставкой. Тут, напротив, надо было голову трудить, догадываться и выведывать: насколько этот полковник в силе, насколько он в доверии у Верховного, и чья это интрига, что его прислали сюда. И не о страхах своих, не о заботах говорил с ним Артамонов, а, молодечествуя, — так, о чём-нибудь общем: мол, говорят, Германия сильна порядком и системой, но ведь в этом её и слабость! вот начнём воевать не по системе, не по порядку, — глядь, они и растеряются.

Этот полковник как прилип, и когда, уже к ночи, по стихшему бою, решил командир корпуса ещё раз объехать все позиции и ещё раз ободрить войска — полковник вызвался непременно ехать с ним, дурная примета. И верно: всё, что тот спрашивал и говорил по дороге, всё было от недобра, всё — подковырка. Из Сольдау ехали, светя фарами, обгоняя кой-какие войска, — притворился: что это не видно укреплений, окопного пояса вокруг города за те четыре дня, что корпус тут стоит, может он пропустил? О дневном бое говорили — стал головой крутить, что вот сняли полк с правого фланга — и там, мол, теперь щель. Только осадил его Артамонов, что туда пошла конная бригада Штемпеля, — как въехали в деревню, а бригада Штемпеля на ночлеге, и лишь собирается завтра утром выступать. Артамонов учинил Штемпелю разнос. Но у кого не найдёшь недостатков, если так нот ездить по расположению и присматриваться?.. И наконец с открытым уже непочтением ставочный полковник приступил с расспросом, какой у командира корпуса на завтра план.

План! — слово-то какое неправославное. Какой мог быть “план”, и о том ли вслух рассказывать, нашёл простака! План был — как выскочить отсюда всем корпусом благополучно, и не лёг бы порок на имя корпусного, а получить награду. Но такой простой план нельзя было высказывать. А полковник, определённо имея за собой большие связи, развязно лез почти уже с указаниями: что войск у генерала вдвое больше, чем корпус, и нескованный левый фланг с кавалерийскими дивизиями на нём, — и завтра можно было бы захлестнуть немецкий фланг своим подвижным и длинным, есть ещё время развезти приказы и перестроить части. И будто это в интересах самого же Артамонова.

Ну уж, свою пользу мы и сами знаем! Но, правда, легла такая беда, что войск у Артамонова с сегодняшнего дня стало вдвое больше, оттого и головоломание вдвое больше: имел он неосторожность поднять тревогу, пожаловаться в штаб армии, что против него накопляется неприятель, — и Самсонов по телеграфу отдал в его распоряжение обе кавалерийские дивизии и все войска, опоздавшие в несобранный 23-й корпус, — варшавскую гвардейскую дивизию да отдельную стрелковую бригаду. Теперь “командующий убеждён, что даже превосходящий противник не будет в состоянии сломить упорство славных войск 1-го корпуса”. И так же гордо благодарил по телеграфу Артамонов “своего доблестного командующего за доверие”. А сам оледенел от такого доверия — что же с этой крестной ношей делать?

 

Эти петушье-кукушкинские перехвалы Воротынцев ненавидел до затмения глаз. В том, что трезво-отжатый язык военных заменялся языком придворного раскланивания перед взаимной доблестью, был роковой признак слабости, невозможный у германцев. Собралась такая сила на левом фланге самсоновской армии — и надо было не промедлять получасу в действиях, они же выстукивали комплименты. Лейб-гвардии Кексгольмский полк разгрузился раньше и пешим порядком ушёл направо, в Найденбург, догонять свой 23-й корпус. Но сегодня во Млаве выгрузился лейб-гвардии Литовский, и он-то теперь попадал в подчинение Артамонову. (А два других полка варшавской “жёлтой” гвардии были даже и не в Варшаве, и неизвестно где болтался её начальник генерал Сирелиус). 1-я же стрелковая бригада была из новейших и наилучше подготовленных боевых частей всей русской армии; её батальоны, идущие на передовые позиции, и обгонял сейчас их автомобиль.

Если бы армейский левый фланг стоял рогом, выдаваясь вперёд от линии армии, — не страшен был бы отход минувшего дня и не страх был бы ещё потесниться. Но левый фланг уже был продавленным плечом.

Однако с Артамоновым всё говорилось вразнобой и без отклика. Намёки, советы, идеи Воротынцева отскакивали от этого кругло-выкаченного каменного лба. Бесполезно было и обсуждать с ним, что узналось сегодня к вечеру: что стоит против них германский 1-й корпус Франсуа, тот самый, который Ренненкампф разбил под Гумбиненом, — и вот он стремительно оказался здесь. Это мог быть только замысел — и грозный.

Весь день Воротынцев провёл при штабе корпуса и насмотрелся на этого хлопотного бегучего генерала. Седина на темени и в моржовых усах, погоны и аксельбанты благообразно возвышают и дурака, мешают увидеть человека, каким он был и есть, — первичного Адама. Но если сделать усилие, можно увидеть: это переодет в генерала солдат-бегунок, при строгом унтере отличный бы солдат: ретивый, ногастый, минутки зря не посидит, везде ему надо, да пожалуй и бесстрашный к пуле. Или это дьякон изрядный: высок, статен, голосом не обижен, во все уголки с кадилом сунуться не ленив, и актёрство в нём есть, а может и преданность Божьей службе.

Но почему он был генерал-от-инфантерии? Почему в его неосмотрительной власти оказалось шестьдесят тысяч русских воинов?

Вот мчался он объехать ночью все части — а что оставил в штабе? кем ведётся разведка? как связана артиллерия с пехотой? сколько снарядов завезено на орудие и хватит ли колёс и ящиков перевозить их вперёд и назад по ходу боя? — этого наверняка он не знал, и даже не знал, что это надо знать. Отчего за минувший день, в бою умеренной силы, его корпус местами сильно потеснён? — Артамонов нисколько не заботился доведаться до причин, и было бы неприятно ему услышать их от Воротынцева. Вот и в автомобиле по полю боя — для генерала умного это верный приём, мгновенно охватить расползшиеся войска, везде вовремя побывать и самому всё исправить, — но беда, когда к прытким, бестолково-усердным ногам да прибавляются автомобильные колёса!

Решительности не отнять было у Артамонова! Перед своими задачами он не унывал, советов не принимал, и тонкое надо было ухо — услышать в его голосе ошеломлённость.

Они ехали ночной дорогой, светя фарами, неестественным белым светом омертвляя и очуждая стволы древесной придорожной обсадки, кусты, дома, сараи, шлагбаумы, перильца мостиков, обгоняемые колонны, повозки, а встречных слепя. Там и сям к дороге с любопытством обращались из тёмной глубины солдаты, а застигнутые одиночки уковыливали побыстрей или простёгивали лошадей поспешно.

Если был вообще смысл у поездки Воротынцева на левый фланг армии — то вот он и исчерпался. Самое большее в его полномочиях была “штабная разведка”: личное знакомство с обстановкой и тем поправка разведывательных данных. Это с лихвой уже было выполнено, а данные его грозили для Ставки запоздниться, и точный служебный долг его был: гнать в штаб армии и в Ставку назад. Нависать же над штабными офицерами и строевыми командирами у Воротынцева не было полномочий. Да, ходу дел очень можно бы пособить, если бы теперь к Артамонову присосаться, присутствовать при каждом его решении и спасать от ошибочного. Но такую опеку Артамонов с подозрительностью отвергал. Да и самого себя Воротынцев почти не мог принудить оставаться при Артамонове дольше. Все призы: одерживает терпеливый. Однако терпение не было добродетелью Воротынцева. Он и сам уже не мог довершать с генералом его ночную объездку. Её начали с Уздау, откуда по шоссе до штаба армии оставалось двадцать вёрст, — и тут решил он отделиться.

Село Уздау располагалось на обширной высоте, ощущаемой и ходом автомобиля. В некоторых домах светились керосиновые лампы, другие были темны, но по лошадям, по солдатам чувствовалось, что и дома, и сараи, и дворы — всё забито. За большой стеной, укрыто от неприятеля, умеренным огнём дышали несколько походных кухонь.

Позади готической краснокирпичной церкви остановились, потушили фары. Уже дали знать, и к ним спешил с докладом генерал-майор Савицкий, начальник боевого участка, как он назывался для прикрытия неряшества, а проще — командир бригады над командиром единственного здесь 85-го Выборгского полка, другой же полк этой бригады застрял в Варшаве. (И неряшество на том не кончалось: с Выборгским граничила слева другая дивизия, и тоже без полка, тоже в Варшаве, а ещё левей той дивизии — ходившие сегодня в наступление два полка этой дивизии, там и начальник её генерал Душкевич. Всё впереслойку и запутано как нарочно).

Артамонов захотел увидеть позиции, Савицкий повёл их в обход домов, под рассеянным светом окон. Он уже сед был, но держался твёрдым молодцом, в звёздной темноте это было слышно и по голосу и по рассудительности объяснений.

Потеснясь за минувший день, Выборгский полк занял теперь эту сильную ключевую позицию. Тут, перед селом в ста саженях, где высота начинала уклоняться к противнику, была проведена линия оплошных окопов, и солдаты всё ещё углублялись.

Полк был свежий, довезен по железной дороге, перебоев в кормёжке не знал, за минувший бой потерь почти не имел, работал дружно. Глухо и сильно стучали лопаты, кирки, и слышались шутки.

Савицкий ясно понимал все слабости и опасности: что сразу справа у нас дыра, нет никого; что для важного этого крыла слишком мало дано артиллерии: дивизион лёгкой полевой да как бы в насмешку — две средних гаубицы. А остальные десять корпусных гаубиц и весь армейский тяжёлый дивизион — на левом. Но Артамонову невыносимо было вникать, тогда б он за ночь не объехал всех позиций. И оборвав Савицкого с Воротынцевым, он велел построить ему взвод — вот тут же, из ближнего окопа, в рабочем виде, как они есть. (Да, бишь, ведь он бывал начальником оборонных работ самого Кронштадта!) Взвод покидал инструмент, вылез, построился без оружия. Артамонов ступил вдоль шеренги:

— Ну как, ребята? Отобьём?

Не ладно в один голос, но зароготали ему, что отобьём.

— Значит, дела ничего?

Отвечали, что — ничего.

— Ваш полк — Берлин брал! Серебряные трубы за это имеете! Вот тебя, — спросил он широплечего солдата, — как зовут?

— Агафоном, — ваше высоко-дительство, — расторопно отвечал тот.

— Агафон — какой? Когда день ангела?

— Огуменник, ваше... дительство! — не растеривался солдат.

— Дурак ты! Огуменник! Почему — Огуменник?

— Дык, значит — осенины, ваше всходительство! Копны с поля, а на гумне работа.

— Дурень ты, святого своего надо знать! И ему молиться перед боем. Жития святых читал?

— Чи... читали, ваше дительство...

— Святой — это ж как ангел твой, он тебя защитит и охранит. А ты не знаешь! А в селе вашем престольный праздник когда? Тоже не знаешь?

— Как не знать, ваше дительство! В тех же днях, на малую пречистую.

— Что ещё за малая пречистая?

Агафон замялся. Но сзади крикнули грамотейным голосом:

— Рождество пречистой Богородицы, ваше высокопревосходительство!

— Так вот молись Божьей Матери, пока жив! — заключил Артамонов и спросил через трёх четвёртого.

Но и тот оказался Мефодий-Перепелятник и тоже не знал жития своего святого.

— Да кресты-то на всех? — осердился генерал.

— Как можно!.. На всех!.. — в дюжину голосов, даже обиженно ответила ему Россия.

— Ну так и молитесь! Утром начнёт немец бить — а вы молитесь!

Мог бы подумать Воротынцев, что это всё показно для него строится, — нет, и всегда Артамонов так. Шло ль от корней генеральской души или от того, что он долго служил в Петербургском округе и знал, как приятны великому князю лампады в каждой солдатской палатке? Лицо б его при этом увидеть — ничего б не добавило: лицо его — гладкая стенка с глухою ручкою носа, не открывающей ничего. И глаза такие же стеночные.

Вот и он перекрестился, видно против неба: как сам мотался по правому, левому флангу, так отмотал крупно и торопливо по лбу, по груди, будто овода смахивая с последнего плеча. И Савицкого окрестил, обнял:

— Храни вас Бог! Храни Бог ваш Выборгский полк!

Он бы и полней его, может, назвал, да некстати: Его Императорского и Королевского Величества Императора Германского Короля Прусского Вильгельма Второго полк. Теперь перестали то название повторять, а нового им ещё не придумали. Знал Воротынцев этот полк давно: он был под Ляояном, и на Шахэ, и под Мукденом, всё где-то рядом. С тех пор солдаты, наверно, уже все сменились, а полк, живое существо, остался как бы тот же. Да наверно офицеры с того времени есть, если поискать.

И командир корпуса уехал. А Савицкий шёл направо, где фронт обрывался, — расположить там пулемётную полуроту. Воротынцев пошёл с ним. Грудь без тревоги не живёт. Теперь, когда миновало беспокойство, что армию обойдут слева, глодало другое: что справа от корпуса сквозняк, пустота.

Савицкий говорил по делу и кратко, всё он понимал. Но почему понимание всегда слоится ниже власти?..

Идя между селом и главной линией окопов, они вышли к мельнице. Особняком, ещё выше села, на обвеваемом месте, на юру, стояло гигантское чёрное тело мельницы, и по звёздному небу были видны её неподвижные крылья — как руки, перекрещенные в мольбе “не идите!”, или в запрете “не пустим!”.

Есть на мельнице наблюдательный? Был, да снят: уж слишком напоказ, под вечер сюда били.

А дальше шоссейная и железная дороги, выйдя из-за села, рядом, двумя насыпями круто поворачивали на север, поперёк фронта, — и по ту сторону полотна шёл Савицкий располагать пулемёты. Воротынцеву он предложил ночлег в доме, где и сам. Надо было, наконец, и отстать. Воротынцев пошёл пустынным тёмным полотном — и там, где Найденбургское шоссе выныривало из-под железной дороги, сел на откосе, на сухой редкой травке.

Теперь во всём тёмном пространстве, сколько видел он его на восток, от севера и до юга, не моргало ни огонька, лишь раскинулись Андромеда с Пегасом, за изогнутым Персеем уже выползла яркая Капелла и скученные туманные Плеяды. Не слышно было ни артиллерии, ни ружейной стрельбы, ни копыт, ни колёс, — земля, какой она создана, но уже без зверей и вот без людей. Рядом зрел бой корпуса на корпус, от него зависела судьба армий, может быть и целой кампании, и тут же рядом — кати шаром, на рассвете выступит бригада Штемпеля. А немцы? — догадались или нет? сочатся или нет?

Верней бы всего Воротынцеву — с откоса сбежать, да по шоссе в Найденбург! найти командующего, объяснить ему, что рядом с его штабом — свищ, тело армии уже разрывается на две части, и беззащитен сам штаб. Получить приказ наступать левым флангом — и с приказом снова сюда!

Да не к утру. Даже двуколку найти и гнать в опор 20 вёрст — ничего уже не исправишь к рассвету. Патруль какой-нибудь подстрелит. Медлительного командующего среди ночи поднять, раскачать, склонить к экстренным мерам? — недоступно...

Так оставаться в Уздау. Здесь, в Уздау, будет ключ ко всему. Только полковник Ставки терял смысл своего пребывания здесь. Десятки тысяч офицеров и солдат за его спиной были каждый в круге своих обязанностей, он же один ничего не был прямо должен, а — что-то по совести, неопределённое. Из артамоновского автомобиля как вылез он — цель его поездки в 1-й корпус и вовсе миновала. И не заменилась другой. Вот он не слал донесений и не мог вмешаться в события. И уже казалось: останься в Ставке — успел бы больше.

Он всё рвался найти себе лучшее применение. И нашёл худшее.

Одна глубокая тяга сосала Воротынцева от самой молодости: иметь благое воздействие на историю своего отечества. Тянуть его или толкать его, непричёсанное, куда ему лучше. Но силы такой, но влиянья такого не отпускалось в России отдельному человеку, не осенённому близостью короны. И за какое место он ни хватался и как из сил ни выбивался — всегда втуне.

Да и спать клонило наплывами, даже вздрогнул. Ведь прошлых две ночи прокачался в седле. У Крымова завтракал — неужели сегодня? Кажется, неделя прошла.

Спиной так близко, удобно было откинуться на насыпь и передремнуть. Но — холодная уже земля.

Воротынцев спустился на шоссе, побрёл в село назад. Заплетались и ноги, и мысли. Уже ни действовать, ни решать, ни думать. Презирая свою неудачу, презирая свою потерянность, доспотыкался до дома, где ему указали ночевать.

Комната, хоть и деревенская, а была с альковом. И на двуспальной кровати — невесомый пуховичок в розовой шёлковой оболоке. С японской войны помнился фронтовой ночлег как фанза, землянка, палатка.

На мраморной обкладке камина тикали бронзовые островерхие часы, может быть с недельным заводом, вероятно, ещё хозяева их завели. С часами Воротынцева шли они почти вровень: без четверти полночь.

В комнате было душновато, ещё и от керосиновой лампы, но и приятно, что тепло. Последними усилиями снимал и стягивал Воротынцев пояс, сапоги, сунул револьвер под пуховую же подушку, приготовил спички, задул лампу — и поверх всего опустился в нежную мякоть, с ещё отчётливой горечью неудачи и потерянности. А кровать приняла его, как ждала. И все тревоги и потерянность обмягчели контурами, удары сердца, слышные через подушку, стали реже — и прекратились.

... И долго ли, коротко ли — он очутился в комнате. Но не в этой. С невысвеченными углами. Со светом скупым, неизвестно откуда льющимся, и только в то место, которое нужно увидеть.

Вот — на лицо и грудь её.

Она? Она! — сразу узнал, никогда не видавши в жизни! Он — диву давался, что так легко её нашёл, ведь это казалось несбыточно.

Никогда они не виделись — а сразу узнавши, бросились друг ко другу, взялись за локти.

И был же какой-то свет, и зрение было, но их не хватало вполне увидеть её лицо, её выражение, — а тотчас продрожно узнал: она! точно она! та самая невыразимо близкая, заменяющая весь женский мир!

Острая-острая нежность!! Изумление — и тому, что она существует, и тому, что сердце твоё ещё способно так сильно, так заливисто чувствовать.

Кинулись друг ко другу и говорили, не говоря, ни одного слова не произнося отчётливо вслух, а всё понятно и быстро. Зрение было в четверть света, а осязание полное, и с её локтей он руками перешёл на её вогнутую узкую спину, и прижимал к себе — и так им было хорошо, так родно, так найденно.

Никакой долг никуда его не звал, никакие заботы не обременяли, была только лёгкость и счастье её обнимать. И вот что: они как будто не первый раз виделись, так уже было у них далеко, принято, договорено, — и он уверенно вёл её к постели, была тут постель, и свет перемещался туда.

Вдруг она почему-то запнулась, остановилась. Не из-за стеснения, их чувства уже были все отверсты, — остановилась потому, что не могла, он понял верно: она почему-то не могла стелить этой постели.

Тогда, недоумевая и торопясь, он сам отдёрнул покрывало — и увидел: полу-под подушкой лежала сложенная в несколько раз ночная сорочка Алины — розовая, с кружевами. Никаких цветовых ощущений больше не было — ни в каком платьи она, ни какие у неё глаза, губы, — а вот розовую рубашку он сразу узнал.

И только тут толкнуло, вспомнилось ему, что ведь — Алина же есть! Есть Алина, и это помеха.

И в высасывающей тоске он понял, что места им с нею — нет, и сейчас он её потеряет. И в последние мгновенья, сколько сил было в руках, в ногах, он тесней и тесней замыкал её, затопляемый любовью.

...Но — загремело, зазвенело и выбило стёкла! Георгий проснулся, ещё силы не имея пошевельнуться от сладости. Стёкла не выбились, но близко ложились первые немецкие снаряды. В комнате рассветно серело. Он снова закрыл глаза, нет сил размеживать.

Он ощутил её касание так сильно — теперь поверить не мог, что — сон. Он ещё весь в бессилии лежал, хоть трава не расти, хоть мир погибни. Он так ещё жарко чувствовал её, что не сразу уразумел: да кто ж она? да разве он искал её? Он, кажется, никогда не думал о ней. Он так никогда не думал.

Поразительно не то, что женщина придумана сном, не существующая, так бывает, — поразительна острота продрога, какой Георгий не знал и наяву.

Порочная немощь плоти! Хоть умереть, хоть всё лети, — а воля подняться ещё не вернулась.

Он так ещё чувствовал её, что жалко было разнять колени и утерять её тепло. И лежал разнеженный, беззащитный, хоть разваливай стенку снаряд.

Что это? — не перед смертью ли?..

Всё возвращалось: неудачная поездка — сегодня день боя — он не при деле — куда-то надо спешить: к Самсонову? к Артамонову?.. Он различал отчётливые в рассветной прохладе отдельные орудийные выстрелы, ещё неслившиеся полёты снарядов, и тут, у села или в селе, разрывы. Трёхдюймовая. Шести. А вот эта как бы не побольше.

А в окопе? У Агафона Огуменника — у него как?..

Уже различались и часы на камине: семь минут пятого. Ближе рвалось. Стучали в доме дверьми. Стучали и в дверь к нему: круглоликий расторопный кашевар принёс ему котелок с кашей, и горячая ещё, а солдатам раздавали, небось, час назад, — ах, спасибо тебе, безымянный! Сто тысяч вас таких в России лиц, повидал, забыл, повидал, забыл, — дай Бог мне помнить вас вечно!

Воротынцев вскочил — и вот уже забыл сон. Ел быстро кашу деревянной ложкой широкой, раздирающей рот, и тут же часы карманные заводил, и пояс надевал, и бинокль, шинель, соображал: куда ж ему теперь?

Стёкла позванивали, передавалась тряска и всему дому, но изнутри, как всегда, плохо понимались направления выстрелов и разрывов.

Дочиста выбрал всё из котелка, а кашевар ждал в прихожей, котелок-то небось его собственный, — по плечу его, “спасибо, братец”, — и выскочил из дому к окопам, едва не весёлый.

Зябкое было утро. В объёмной развёрнутой низине на западе стлался туман. Близко черно рванулся фугас, посвистели осколки. Переждав их за кирпичной стеной сарая, Воротынцев крупно побежал — к ближнему окопу, да к тому взводу как раз, который вчера оскандалился перед генералом. И впрыгнул в окоп меж двумя солдатами. Хорошо отрыли! — в полный рост и с нишами, и даже скамеек натащили, мягких стульев, озорники. А щепой поранит.

А полевей, в накиданной земле бруствера, в проделанной для него поперечной канавке, с боками, охранёнными землёй, мордой вперёд на неприятеля, а хвостом к своим солдатам стоял, величиною с кошку, игрушечный лев с прекрасной начёсанной песочной шерстью.

— Ваше выс-ла-ро-дие, этот зверь — как называется?

— Ну, говорили ж...

Всё-таки ждали ещё подтверждения.

— Лев. А где взяли?

— А вот город проходили.

— А он из тряпки или твёрдый?

— Твёрдый.

Снаряды летели и летели, пока ещё не густо и не точно, со злой весёлостью обещая горячий денёк. В одиночку б уже пригнуться, приткнуться в земляную стенку головой и молчать — но друг перед другом стояли задорно. И этот лев. Понравилось Воротынцеву. Из утренней растерянности и нерешённости отливалось сразу бодрое начало дня.

Отсюда обзор был очень просторный, но половина всей огляди плавала в тумане, а по верхам тумана хорошо обозначались огневатые вспышки тех немецких батарей, что стояли повыше. Вот и работа нелишняя пока: лист бумаги на планшетку, поставить по компасу, отметиться по мельнице — она как раз с этого места длинно-изогнутого окопа вся была на прозор видна, и чертить расположение батарей, беря дальности на глаз, а можно и делениями бинокля. Воротынцев любил артиллерийские работы, он одно лето по собственному желанию проходил курс в офицерской артиллерийской школе в Луге и много набрался там.

— Ребя-а, а пошто наши не отвечают? — спрашивали друг у друга, но косились на Воротынцева.

— А чтоб себя не выдавать! — важно ответил рослый солдат, сосед Воротынцева по окопу, но с важностью показной, нарочито губы выставив. И — на полковника тоже, избоку.

Хотя главная сила немецкого огня приходилась, видимо, левее их, по другим полкам, но закидали гуще и сюда. Лица солдат стянуло, смыло от шуток сухою водой. Один держал молитвенник, шептал. Взвизгивали стальные бичи на подлёте, довизгивали осколки. Солдат по правую руку Воротынцева хоронился от каждого даже пустого свиста. А по левую этот насмешливый, широносый, губы разведя, нижнюю отнеся, следил за каждым чирком полковникова карандаша. Очень доброжелательно было его лицо. Губы-то развешены, а глазами живо смотрел солдат на планшетку, не любопытничал, а будто перенимал, чтоб сейчас и самому приняться за то ж.

— Понимаешь? — спросил Воротынцев, а сам в бинокль да на планшетку. — Пока вот нас не прижали как следует...

— Пота и затёсы поставить, — уверенно кивнул большеротый солдат. И по лицу В1идно, что соображал: направленья, расстоянья, — а чего тут?

— Тебя как зовут?

— Арсением.

— А фамилия?

— Благодарёв.

Ловкая подхватистая фамилия, и так же подхватисто он выговорил её, тёплым помелом прошёл по сердцу. Благодарёв! — такой, видно, лёгкий на благодарность, вот уже готовый и Воротынцева чуть ли не благодарить.

За спинами их, за деревней, разгоралась заря, а туман в низине густел. Час ближайший будет их высота черна, заслеплена для тех немецких батарей, что бьют с запада. А северные будут метче. Вот уже — “о-о-ох!.. о-о-ох!” — прямо рядом. Да больше всё гаубицами бьют, да тяжёлыми, да не столько шрапнелями, сколько фугасами — и правильно. Не доработать, пусть как есть.

Протеснясь позади спин, проходил по окопу ротный:

— Льва ещё не ранили?

Отозвались смешком.

— А вы тут гнётесь!

Попросил его Воротынцев передать листок батальонному, а тот чтоб — артиллеристам.

Во всей роте пока трое легко раненных. В первом батальоне, ниже мельницы, говорят — прямое в окоп, навалило там с десяток.

Разгоралось утро, сжимался туман — и осветилось, и налево развернулось обширное поле боя — в облачках шрапнелей, в фугасных фонтанах земли, и всё больше на нашу сторону, — десять вёрст по фронту, как стояли друг против друга два первых корпуса. Число уже было известно: 14 августа 14-го года. Ещё только не было названия этому бою: Уздау? Сольдау? Ещё менее было известно — прославится ли он в веках? и какую сторону прославит? или завтра забудут его?

От короткой ночи, орудийного подъёма, зябкого бойкого утра — так и не пришёл Воротынцев в рассудительное соображение: в чём же сегодня долг его? не в том же, чтобы бессмысленно сидеть в этом окопе. А тем не менее он был налит бодростью: как будто вот, наконец, при деле, кончилось его пустое слонянье-мотанье, сейчас нисколько он не жалел о своей поездке, тем более — о кинутой Ставке, где в девять утра только проснутся. Сегодня, 14 августа 14-го года, начиналась для полковника Воротынцева вторая в жизни война — неизвестной длительности, неизвестного результата для русского оружия и для него самого. Но для того он и учился и служил, чтоб не пусто эту войну провоевать.

— Улегчают! — раньше всех объявил Благодарёв — значит, через разрывы слыша выстрелы и не все по полю боя, а выделяя те, что против них. На секунды он всех опередил, как опытный посетитель консерватории ещё при дозвуке последней ноты. А вот и разрывы по их полку поредели разом.

— Доброе у тебя ухо, — похвалил Воротынцев. — Жалко ты не в артиллерии, ты бы цели брал на слух.

Благодарёв осклабился — очень в меру, не то чтобы вот радовался, как он полковнику угодил.

Распрямлялись, отдувались. Кто и на стульях расселся, цыгарки крутил. Проверили льва — а лев цел, ни пробоинки! Зароготали: а мы-то хоронимся, дураки!

— А когда теперь обед будя? — спросил тот солдат, что про артиллерию спрашивал.

Все как обрадовались на него накинуться:

— Ишь ты!.. Проголодался!

— По теми, раньше не жди!

— Прежде смотри — брюхо бы не проткнули, а то некуда обед совать!

Только с них одних и сняли огонь, да переложили на соседние полки слева. Централизация артиллерийского управления! — вот что оценил Воротынцев. Чтобы так сразу всем сменить цели — у нас это невозможно: телефонов не хватит, проводов, тренировки. Но — к чему это? Не атака ли пешая на Уздау? Они стояли лицом на северо-запад, но Воротынцев биноклем щупал на севере — оттуда бы не завернули, оттуда страшнее всего.

Багряное солнце позади них уже просвечивало над домами, меж деревьями, уже поигрывало на их взгорке. Потеплело. Катали шинели в скатки. На всех погонах ещё хорошо были видны стёртые следы свеже-споротых вензелей Вильгельма.

Передали команду по цепочке всем изготовиться к стрельбе.

Но — не было немецкой атаки, вообще немцы не высовывались ниоткуда. И опять же Благодарёв первый доглядел:

— Мотри! мотри! — как бы не полковника на “ты”, а может и не ему, руку длинную протянул поверх бруствера, очень заинтересованный. — Едут! Едут!

И в бинокль Воротынцев увидел подробно: из леска выехало два автомобиля с откинутыми верхами, в каждом сидело по четыре человека. Тут было менее трёх вёрст, сильным биноклем различал Воротынцев и лица, и знаки на погонах. В первом сидел вёрткий маленький генерал, то и дело поблескивая бинокленными стёклами, ему же против солнца должно было быть черно. Их дорога шла слева направо по той стороне низины, выше осевшего тумана. Некому было их предупредить, задержать, они быстро приближались.

— Генерал! Генерал сюда к нам едет! — возбужденно поделился Воротынцев — с Благодарёвым, с кем же. — Вот бы его спугнуть! Вот бы нам с ним сейчас побеседовать!

Неудачно он стал тут, в окопе. Если бы подле Савицкого — сейчас задержать бы всякий огонь. Видят ли там? Но уже и к телефону перебегать поздно.

— Ге-не-рал! — так и зашёлся Благодарёв глубокой грудью, охотничьим задором. — Пай-мать! Пай-мать его!

И вот уже снижалась дорога — нырять в туман, а потом подниматься сюда, к Уздау. Но незадавленные ячейки охранения у самой низины не выдержали — и саженей за четыреста из нескольких винтовок стали палить по автомобилям.

А немецкая пехота — им отвечать.

И — спугнулись автомобили! Остановились разворачиваться, на развороте застряли.

Вот бы когда по ним шрапнельку! Но артиллерийский наблюдатель будет лопотать в батальонный телефон, а пока на батарею...

В бинокль видно было, как генерал спортивно выпрыгнул из автомобиля, и свита сразу тоже, тоже попрыгала, не все и дверцы открывая, — и побежали, пригибаясь.

— Ах, подбить бы! — надсаживался впустую Воротынцев. И, всё равно делу не помочь, подставил бинокль Благодарёву перед глаза. Ожидал — биноклю поразится, а тот — вгляделся мигом и захохотал, забил себя по бокам, закричал на весь батальон, голосу не занимать:

— За-блудился чёрт козлоногий! Держи его! Хого-о-о!..

Автомобили выправились, выехали носами назад, ждали седоков. Но те уже убегали в сторону за кусты, спустились в канаву или ложок — и махнул генерал автомобилям ехать без них, сами так пошли.

И вот лишь когда наша трёхдюймовка дала через село, через головы — и близко над тем местом. Пристрелено всё-таки.

Кто ж этот был генерал!? И как же он не знает, что полно тут нас?

Происшествие очень развеселило солдат и сблизило вокруг Воротынцева. Благодарёв объяснял теперь без усилия, саженей на двадцать в обе стороны, как он там побывал и сам видел: генерал козлом скачет, а подбористый! Дивились солдаты: да разве генералы такие бывают?

Видно, лих был смеяться Благодарён, так и несло его на смех. Ну да и работать, наверно, лих. Было в нём чуть неуклюжести, — той неуклюжести, когда сила в руках затекает, в ногах перетаптывается. Лет ему было, сказал, двадцать пять, но сохранилось в его лице что-то толстощёкое ребячье и с той доверчивостью, которую только в деревне и встретишь.

— Ну, теперь держись, ребята! И льва хорони получше! Он нам жарку подсыпет, для того и приезжал! — весело обещал Воротынцев.

Весёлого тут ничего не было, смерть и раны для многих. Но по свойству мужских обществ никто не открывал, если и была в нём тоска бежать отсюда поздорову, — а все друг перед другом выставлялись, шутили, гоготали.

— И помни, ребята: смелый человек умирает один раз, а робкий — каждую минуту!

Воротынцев чувствовал, как эта рота уже узнала и полюбила его, — и лёгкое гордое чувство своей уместности его наполняло, и ощущение вливаемой в него силы, за петербургские и московские годы забытой силы ядрёной неисчерпаемой России под каждой шинелью, вот не боящейся немца нисколько.

— А где Огуменник, братцы? На Огуменника бы днём посмотреть!

— Огуменник!.. — Э-э!.. — Огуменник!.. — Сейчас, ваше высокодие!.. — Никак нет, по нужде отлучился!.. — Щас доставим!..

— Ну, тогда — Перепелятник!

Щуплый, а бойкий Мефодий-Перепелятник оказался через несколько человек от Благодарёва и, шмыгая носом, уже пробирался к полковнику — да не стало когда его рассматривать.

Сверх того, что гудело слева, в дюжину толчков толканули против них, в дюжину долгих бичей хлестануло по воздуху — и все сюда.

— Ну! Святых своих все помните? — ещё успел крикнуть Воротынцев. — Ма-литесь!

И ещё последним смешком, вспоминая вчерашнего генерала, отозвались ему справа и слева:

— Богу молись, а к берегу гребись!

— Николай Угодник один всех покроет!

и Арсений взревел:

— Прощай, белый свет — и наша деревня! —

а уже приседая на дно, а уже головы пряча, однако и крестясь.

И всю полосу окопов Выборгского полка накрыло толчеей немецких фугасов! Всё та же единая стянутая команда и верная безотказная связь теперь враз перевели на их высоту, на эти две версты окопов — огонь десятков пушек и гаубиц, лёгких и тяжёлых, и ещё тяжелей, — да, шлёпало рядом сильнее шестидюймовых, неслыханные разрывы!



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2019-12-25; просмотров: 138; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 34.204.52.16 (0.132 с.)