Часть первая. Переживание Бога 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Часть первая. Переживание Бога



 

Бывает, что для всей жизни наступает момент, когда стремишься к новому дебюту, разновидности возрождения, и формулировка, определяющая чувственную зрелость как второе рождение, верна. После того, как проходит несколько лет привыкания к миру, который нас окружает, к его законам и способам мыслить, которые, вполне естественно, заполоняют нашу маленькую головку, в нас внезапно пробуждается жизненный инстинкт приближения физического созревания. Он восстает против отвлеченных материй с таким пылом, что мир, кажется, только начинает создаваться; это мир, куда пришел ребенок — не знающий ничего и ничего не желающий знать, будучи отданным неистовству первых желаний.

Я выросла между двумя офицерскими униформами в полном смысле. Мой отец был генералом; на гражданском поприще он стал называться государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но по службе оставался в институте генералитета также и в преклонном возрасте. И моя юная любовь, почти в восемь лет, относилась к юному (тогда действительно очаровательному) барону Фредериксу, адъютанту Александра II, впоследствии министру двора, который, став древним старцем, вынужден был в полной мере пережить еще свержение царя и переворот. Мои интимные чувства к нему ограничились, однако, следующим незначительным происшествием: когда я однажды при гололедице спускалась по широким лестничным ступенькам нашего генеральского здания и почувствовала непосредственно позади себя восхищенного поклонника, я поскользнулась и села на гладкий лед — после чего рыцарски спешащего за мной поклонника постигла та же участь; в неожиданной близости, по обеим сторонам выхода, сидя друг против друга, мы пристально смотрели друг на друга: он, — светло улыбаясь, а я — с немым восторгом.

Мать была младше отца на 19 лет. Она родилась в Санкт-Петербурге, но происхождения была гамбургско-северо-немецкого, кроме того, по ее материнской линии — датского. В доме говорили по-французски и по-немецки. При этом отец был большим русским патриотом, пытался привить детям любовь к русской культуре и литературе. Мы чувствовали себя не только на «русской службе», но и русскими. Но по-русски я изъяснялась довольно слабо: ни в одной из школ, в которых я обучалась, я ровным счетом ничему не научилась. Может быть, изначальный дух противоречия, поселившийся во мне, здесь принес волшебные плоды: я занималась самообразованием на протяжении всей моей жизни.

Мое детство прошло в совершенно фантастическом одиночестве, и в дальнейшем все мои мысли и устремления развивались вопреки всем семейным традициям и приводили к неприятностям. Я часто была «непослушной» девочкой, и из-за этого меня ужасно наказывали березовой веточкой, на которую я никогда не упускала случая пожаловаться надменному Доброму Богу. Я ему изливала легко, без понукания целые истории. Эти истории были особенными. Они возникали, мне кажется, из желания обладать властью, чтобы присоединить к Доброму Богу внешний мир, такой будничный рядом со скрытым миром. И совсем не случайно, если я заимствовала материал для своих историй в реальных событиях, во встречах с людьми, животными или предметами, — иметь Бога в качестве слушателя было достаточным основанием, чтобы придать им сказочный характер, который мне не нужно было подчеркивать. Напротив, речь шла только о том, чтобы убедиться в существовании реального мира. Конечно, я не могла рассказать ничего такого, чего Бог в своем вечном всеведении и могуществе уже бы не знал; но это как раз и гарантировало в моих глазах несомненную реальность моих историй. Поэтому, не без удовлетворения, я начинала всегда с этих слов: «Как тебе известно…»

Живость моего воображения постепенно подводила меня к расширению рамок каждодневной жизни видениями, которые я накладывала на реальные события и которые чаще всего вызывали улыбку. Однажды летним днем, когда я возвращалась с прогулки с одной родственницей чуть старше меня, нас спросили: «Ну, хорошо, что вы видели на прогулке?» С множеством подробностей я рассказала целую драму. Моя маленькая спутница, по-детски честная и простодушная, посмотрела на меня с расстроенным видом и оборвала меня, крича ужасным голосом: «Но ты же лжешь!» Мне кажется, что именно с того дня я старалась выражаться точно, пытаясь ничего не добавлять, даже самую малость…

Однажды ключ от какой-то закрытой двери был утерян, и мои братья прибежали с готовностью помочь, но мне уже удалось открыть дверь без инструмента. Когда же я с триумфом рассказала об этом маме и на ее вопрос: «Чем же ты ее открыла?» — ответила: «Своими пальцами», — я увидела, как ее лицо окаменело. Она сказала только: «Моей матери я никогда бы не отважилась так ответить: то, что ты открыла ее не ногами, я и так знала хорошо». Я смотрела на всех окружающих так, словно натолкнулась на нечто непредвиденное, и так оцепенела, что была абсолютно не в состоянии объяснить свою дерзость

Братская сплоченность мужчин в нашем семейном кругу для меня как самой младшей и единственной сестренки столь убедительно запечатлелась в памяти, что с тех давних пор она, как бы излучаясь, переносилась в моем сознании на всех мужчин мира; когда я раньше или позже их, где бы то ни было, встречала, мне всегда казалось, что в каждом из них скрыт один из моих братьев.

Позже, когда я сама поступала рискованно, меня буквально успокаивала мысль, что я с ними едина по происхождению. И действительно: никогда среди знакомых мне мужчин не было таких, чья честность взглядов, или чье мужество, или чья сердечная теплота не оживляли бы во мне образ братьев.

Самый старший — Александр, Саша, одновременно энергичный и добрый, — был для нас словно второй отец, такой же активный и, как отец, всегда готовый оказать помощь всем, вплоть до самых дальних знакомых; при этом его отличали превосходное чувство юмора и зажигательнейший смех, какой я когда-либо слышала; его юмор рождался каким-то образом из взаимодействия трезвой и ясной силы ума с теплотой его характера — качество, при наличии которого для человека нет ничего более естественного, чем оказать помощь другому. В тот момент, когда я, пятидесятилетняя, в Берлине получила неожиданную телеграмму с вестью о его кончине, мой первый, внезапный эгоистический испуг заключал в себе единственную мысль: «беззащитна». Второй брат — Роберт, Роба, — самый элегантный танцор в мазурке на наших зимних домашних балах был одарен всеми артистическими способностями и чувствительным нравом; он охотно стал бы военным, как его отец, но между тем был отцом определен в инженеры, в качестве которого затем и выдвинулся. — Таким же образом патриархальный уклад решительно обращал третьего брата — Евгения, Женю, к дипломатии, вопреки его намерениям стать медиком.

С Женей мы как бы составили «фракцию мятежников» в лоне семьи. Мы всегда поступали вопреки и назло всем остальным, вплоть до общей болезни легких. При этом Женя оставался в глубине своего «я» скрытным и «дипломатично»-таинственным. Я помню, как он осуждал меня из-за слишком явно агрессивной манеры поведения по отношению к запретам и однажды при этом так разозлил, что я бросила в него свою чашку с горячим молоком, — причем, вместо того чтобы вылить молоко на него, я выплеснула его себе на шею, откуда оно, горячее как кипяток, растеклось по спине; мой брат, хоть и отличался такой же внезапной вспыльчивостью, как и все мы, сказал удовлетворенно: «Видишь ли, о том же подумал и я, — и вот как это происходит, когда поступают неправильно». Годы спустя, после того как он, уже сорокалетний, умер от туберкулеза, мне многое вновь открылось в нем, в частности также и то, почему он — долговязый, тонкий совершенно некрасивый вызывал у женщин, несмотря на это безумную страсть, однако никогда ни одну женщину не взял себе в спутницу жизни. Порой, размышляя о том, в чем же заключался его шарм, я усматривала его источник в присущем Евгению элементе демонии. Иногда это связывалось у него с большим чувством юмора, — как, например, когда он решил на одном из наших балов заменить меня. Наложив на почти совсем обритую голову красивые, как картинка, локоны, слишком длинную и узкую неудавшуюся фигуру затянув современным корсетом, он завоевывал большинство приглашений в котильоне от молодых посторонних офицеров, лишь неточно знавших, что в доме имеется еще не повзрослевшая дочь, которая держится полностью обособленно.

Я не любила балов. Мне нравились только бальные туфли без каблуков, которые и помимо уроков танцев я носила очень охотно, чтобы скользить в них по паркету большого зала как по льду — к этому соблазняли также и другие большие помещения, такие сверхвысокие, как в церквях… И это свойство, это скольжение в них было прочно связано с моим ежедневными радостями; вспоминая, я вижу себя скорее всего в этом движении: оно было как будто одно… Это было божественно! Но потом Бог оставил меня.

А дело было так. Слуга, который зимой приносил в город свежие яйца из нашей сельской усадьбы, рассказал мне, что он видел посреди сада, перед домиком, принадлежащим только мне одной, «семейную пару», которая хотела войти и которую он выпроводил. Когда он пришел в следующий раз, я у него спросила о парочке, конечно же, потому, что мысль об их страданиях от холода и голода меня беспокоила:

— Куда же они ушли?

— Ну, — сообщил он мне, — они не ушли.

— Тогда они все еще перед домиком?

— И это не так: они полностью изменились… и, можно сказать, исчезли.

Потому что однажды утром, когда он подметал перед домом, он нашел только черные пуговицы от белого манто женщины, а от мужчины осталась лишь совсем мятая шляпа; земля же в том месте была все еще покрыта их застывшими слезами.

То, что взволновало меня в этой истории больше всего, не было чувством жалости к паре, — это была непонятная загадка времени, которое проходит и уносит с собой вещи неоспоримые и реальные. Это была катастрофа. И не только моя: она разорвала покрывало, скрывающее невыразимый ужас, который нас подстерегал. Потому что не только я одна видела, как уходит Бог, — его потеря коснулась всей Вселенной. Рушились все мои представления о добром и вечном. Я помню — в разгар моей кори, в приступе горячки — кошмар, в котором я наблюдала многочисленных персонажей своих историй, бездомных и одиноких, покинутых мною. Без меня никто из них не знал, куда идти, ничто не могло их не могло остановить от смятения… Ведь теперь мои истории не начинались, отдыхая какое-то время, на нежных руках Бога, и Он не извлекал их из своих огромных карманов, чтобы сделать мне подарок, полностью освященными и оправданными. Были ли они настоящими с тех пор, как я больше не начинала их больше с уверенного: «Как Тебе известно…»

Я направила свои взоры на церковь. В шестнадцать лет я стала посещать занятия для конфирмантов при евангелическо-реформистской церкви. Но проповеди пастора Дальтона не только не возвысили меня, но пробудили мой извечный дух противоречия. «Нет такого места, где бы ни присутствовал Бог!» — возгласил однажды пастор. — «Есть такое место, — ответствовала я ему. — И это место — Ад!» Дальтон поспешил нажаловаться на меня больному отцу. Мне пришлось на следующий год повторить весь курс у ненавистного пастора.

В ящичке-календаре у меня над кроватью я хранила 52 цитаты из Библии на маленьких карточках. Каждую неделю они менялись. Сохранилась надпись, сделанная позже рукой Ницше, на одной из них. Это была цитата из «Горячей исповеди» Гете:

 

Жить бесстрашно и светло,

Прочь гоня сомненья.

Есть один Завет — Добро,

Красоты Знаменье.

 

Не могу объяснить почему, но я долгие годы хранила этот листочек. Непонятным образом это четверостишие примиряло меня с извечным чувством заброшенности, смешанным с полной покорностью судьбе. Эта цитата необъяснимо поддерживала меня все те годы, когда Бог был мне чужим.

В конце концов, я отказалась от конфирмации у Дальтона. Это был скандал. Мой уход из церкви был неизбежно сопряжен с общественной опалой, от чего, в частности, сильно страдала моя мать. Незадолго до этого умер отец, но я знаю, несмотря ни на что, он одобрил бы этот шаг… Случайно я попала на проповедь голландского пастора Хенрика Гийо, домашнего учителя детей Александра II и властителя дум русской интеллигенции в то время. Естественно, он был ненавистен Дальтону, а его проповеди гремели на весь Петербург. Я была потрясена. Вот, думала я, настоящий человек, квинтэссенция действительности. Вот, говорила я себе, Господь и орудие Господа. В мае 1878 года я отправляю ему письмо. Замечу, что пастор был на 25 лет старше меня и имел двух дочерей моего возраста…

…Вам пишет, господин пастор, семнадцатилетняя девушка, которая одинока в своей семье и среди своего окружения, — одинока в том смысле, что никто не разделяет ее взглядов, не говоря уже о тяге к серьезным, глубоким познаниям. Вероятно, весь строй моих мыслей ставит преграду между мной и моими сверстницами, всем кругом общения. Вряд ли может быть что-то более печальное для девушки, чем несходство ее характера и взглядов, ее симпатий и антипатий с характерами и взглядами, с симпатиями и антипатиями окружающих. Но так горько запирать все в себе, потому что иначе сделаешь что-нибудь против приличий, и так горько чувствовать себя совсем одинокой, потому что тебе недостает приятных манер, которыми так легко завоевать расположение и любовь. Буду ли я конфирмоваться в будущем году у пастора Дальтона и признаю ли его кредо, я, право, не знаю, но знаю только, что никогда, никогда не буду разделять тщеславных представлений о выверенной по линейке праведности, против которой восстает все существо мое. Вы сумеете, господин пастор, вообразить себе ту отчаянную энергию, с какой человек устремляется к малейшему проблеску света, и всю настоятельность моей просьбы, изложенной в начале письма…

Мы встретились. Когда он увидел меня, он обнял меня так, как будто знал давно-давно… Вот что произошло со мной: детские химеры и грезы переплелись с реальностью. Существо из плоти и крови, посланное мне судьбой, нисколько не нуждалось в «нимбе» из моих грез и химер, но с неизбежностью было окутано ими. Волнение, которое это существо высекало во мне, лучше всего выразить словами «человеческое существо» — нечто самое удивительное и самое невероятное из всего, что было до того в моей жизни, и в то же время до невозможности близкое, такое, которого я всегда ждала. И потому оно порождало неизбывное удивление; разве что Добрый Бог был столь же близок для ребенка, поскольку, в противоположность ограниченному внешнему миру, он реально присутствовал в его душе.

Целый год втайне от семьи я встречалась с пастором. Мы говорили о философии, истории религии, голландском языке… Гийо, казалось мне, освобождал меня от груза моих недетских проблем. Этот богочеловек, более всего казавшийся врагом любой химеры, решительно стремился дать моей душе боле позитивную перспективу, и я ему повиновалась с тем большей страстностью, чем труднее мне было привыкать к этой перемене: любовный хмель, который поднимал меня над собой, не мог придать мне реальности, а значит, в одиночку я все еще не дошла до края той пропасти, с которой срываешься в реальный, до сих пор остававшийся незнакомым для меня мир.

Между тем наши занятия шли с предельной интенсивностью. В течение нескольких месяцев я вобрала в себя немалую часть наследия западной культуры. Напряжение оказалось избыточным: несколько раз за время занятий я падала в обморок.

В то время Гийо работал в голландском посольстве: он приводил отправляющихся в плавание моряков к присяге уже в ранге священника. В капелле на Невском я не пропускала ни одной проповеди. Мне было безумно любопытно наблюдать, насколько присутствующие испытывают надлежащий подъем и насколько они пленены пастором. А он был блестящим оратором! Гийо вовлек и меня в работу, я часто писала для него проповеди. Закончилось это в тот день, когда в творческом пылу я не воспротивилась искушению выбрать тему «Имя как звук и дым» вместо библейской цитаты. Это стоило ему выговора папского посла, о котором он мне сообщил с удрученным видом.

Чувство — все.

Имя — звук и дым, которым мгла заслоняет Небесный жар!

«Звук и дым» в интерпретации Гийо были неслыханным богохульством. Власти стали проявлять к нему повышенный интерес…

Для меня Гийо был Богом. Не Богочеловеком, а скорее Человекобогом, мужчиной, которого я обожествляла и которого, вне этого усилия мифотворчества, я не могла ясно воспринимать. Между тем это обожествление было мне выгодно, так как оказывалось необходимым для моей самореализации. Впрочем, всегдашняя моя раздвоенность проявилась по отношению к нему в том, что я никогда не была с ним на «ты», даже когда он обращался ко мне именно так. И это невзирая на то, что мы вели себя как любовники, не будучи ими. Моя жизнь протекала в интимных нюансах, — и слово «ты» не могло их никак передать… Скорее всего, он заместил «Божественного Деда» моей детской религии, который всегда внимал зову моих желаний. Цель и средство одновременно, проводник и соблазнитель, он, казалось, служил всем моим незамутненным намерениям. Но, насколько он вынужденно стал в некотором роде замещением, двойником, возвращением к утраченному Доброму Богу, настолько он был не способен дать мне подлинно человеческую развязку нашей истории любви.

Во всем была тайна. Нежные пожатия рук, отеческие — и не очень — поцелуи Гийо… Однажды я потеряла сознание, сидя у пастора на коленях… Да, чувственная зрелость — это второе рождение. Но именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня ни с чем не сравнимое очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках. Я не могла ему ничего объяснить, он же непрестанно размышлял о разводе.

Развязка наступила со смертью отца. Я рассказала матери о наших с Гийо уроках. Она потребовала встречи с ним.

— Вы виноваты перед моей дочерью! — кричала она.

— Хочу быть виноватым перед этим ребенком! — отвечал он.

Разговор, однако, закончился тем, что Хенрик попросил у г-жи Саломе руки ее дочери…

Я была в шоке. Не хочу ничего, ничего… Как он мог! Конечно, меня многое оправдывало: и разница в возрасте, и полярность поздней страсти и первого пробуждения любви. Кроме того, он был женат, у него две дочери моих лет! Но, самое главное, я была еще ребенком, — тело юной девочки с Севера развивалось медленно. И это тело должно было сделать то, к чему психика была еще не готова? Когда подошел решающий и непредвиденный момент, в который Хенрик предложил мне осуществить на земле высшее наслаждение жизни, я почувствовала себя совершенно растерянной. То, что я обожествляла, вдруг одним ударом покинуло мое сердце, мою душу и стало мне чуждым. Чувствовать нечто, что имело чистые притязания, и не довольствоваться самореализацией в малости. Вдруг натолкнуться на то, что, наоборот, этой реализации угрожало и пыталось совлечь меня с пути к себе. Обрести, наконец, себя, чтобы отдать себя в рабство Другого? Так пусть исчезнет этот Другой. Навсегда.

Я придумала уехать из России. В конце концов, это бы решило многие проблемы. Мать была категорически против. На Гийо было больно смотреть. Кроме того, я не имела вероисповедания, и русские власти категорически отказали мне в паспорте. Тогда Гийо решил сам конфирмировать меня. У него был друг в маленькой голландской деревушке Сантпорт, который имел соответствующие полномочия.

Мы оба были растроганы этой странной церемонией, на которой присутствовали окрестные крестьяне и которая происходила в одно из воскресений, в прекраснейшем из месяцев — мае. Нам нужно было сразу же после нее расстаться — то, чего я боялась как смерти. Моя мать, которая нас сопровождала туда, к счастью, не понимала ни слов священной церемонии, происходившей на голландском, ни слов конфирмации, произнесенных в конце, — почти слов о браке: «Не бойся ничего, ибо я тебя выбрал, я тебя назвал твоим именем, ты есть во мне». Действительно, он дал мне имя Лу, потому что не мог выговорить по-русски «Лиола» или «Долин». Ия, коленопреклоненная, сквозь святые слезы благодарности внимала библейским стихам, которые, казалось, он вонзал в меня с языческой силой пращура:

 

Когда пойдешь через воды, я буду с тобой.

И когда через реки, они не затопят тебя.

И когда пойдешь сквозь огонь, он не поглотит тебя.

 

И тогда я поняла, что Другой в любви — даже если он не представляет Бога, как здесь, — преувеличен почти мистическим образом, чтобы стать символом всего чудесного. Любить в полном смысле слова — быть в состоянии предельного требования по отношению к Другому. Существо, которое имело власть делать нас верящими и любящими, остается в самой глубине нас нашим Господином, даже если чуть позже станет противником… Любовь похожа на упражнение в плавании с мячом: мы действуем так, как если бы Другой сам по себе был морем, которое нас несет, и непотопляемым шаром, который держит нас на плаву. Поэтому он становится для нас одновременно и настолько же драгоценным и незыблемым, как наша исконная родина, и настолько же волнующим и смущающим, как бесконечность…

Могла ли я тогда знать, что Гийо на долгие годы станет моим ангелом-хранителем, что к нему я обращусь с просьбой обвенчать меня с моим будущим мужем Карлом Фридрихом Андреасом, что о нашей с ним истории пойдет речь в моем романе «Рут»? Перед отъездом из Петербурга я написала стихи к нему:

 

В тот день, когда взойду одна на ложе смерти,

Склонись ко мне, молю, мой ласковый жених,

И поцелуем уст лишь для тебя отверстых

Возьми огонь любви и в сердце сохрани.

Что смерть? Подвластно ей лишь тело человечье.

Я возвращаю долг. И я в земле уже.

Я телом холодна. Но я огнем навечно

Останусь, чтоб сиять в твоей святой душе.

 

Да, нужно исчезнуть, чтобы воскреснуть. Кому-то такая любовь покажется аномальной. Но следует отличать аномальное восприятие мною всего, что ведет к буржуазному браку со всеми его последствиями (для которого я тогда не созрела), и аномалию, связанную с картиной религиозного опыта моего детства. Именно этот опыт изначально не допускал ориентации моего поведения влюбленной на привычный исход. Мое чувство, простираясь за пределы бесконечно любимого человека, предназначалось почти религиозному символу, который этот человек воплощал.

Именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня несравнимое, уникальное очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках. Поэтому резкий конец этой истории был шагом в радости и свободе, в то время как в моем детстве утрата Бога, которая была очень похожим опытом, погружала меня в глубокую печаль: меня продолжала объединять с Гийо связь, которая была первой в подлинном, реальном бытии — связь с мужчиной, воля и опыт которого мне позволили найти саму себя, переполнили меня жизнью.

Странно, но разительные перемены в моей судьбе почти мгновенно излечили меня от обмороков. Не было ли это вестью выздоровления к жизни, о котором так истово мечталось девятнадцатилетней девочке, подъезжающей с матерью в сентябре 1880 года к Цюриху?

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. НИЦШЕ

 

1

 

Лу.

 

Как только друг любить умеет друга,

Так, жизнь, тебя люблю я и всерьез.

И горю я, и радости подруга,

Смеюсь ли я, иль бедствую до слез.

И если покидать тебя замыслю,

Я не предам святую нашу связь:

Ты остаешься жизнью, просто жизнью,

А я уйду, страдая и молясь.

 

Это были первые строки, которые я написала в пределах моей новой духовной отчизны. Уже после нашего с ним расставания, я продиктую их Ницше, и он, написав музыку на них, под названием «Гимн жизни» опубликует их в 1887 году. Стихи получат широкую огласку, он даже будет вынужден давать разъяснения.

Ницше. Текст, по поводу которого до сих пор существует недоразумение, принадлежит не мне: это удивительная инспирация молодой россиянки, с которой я был дружен, а именно Лу Саломе. Кому удастся проникнуть в смысл последних слов этого стихотворения, тот поймет, почему я им так восхищаюсь, отдавая первенство перед другими. Это великие слова: тут боль не является протестом против жизни.

Лу. Да, это была жизнь, я ее любила, я ее ждала, я во всей полноте черпала ее своими руками. Но я отталкивала то, что в ней было принудительного, подавляющего, я не хотела мириться ни с какой предзаданностью и предопределенностью. Скорее, я ждала того, что резонировало бы с моим естеством, — неожиданных виражей существования.

Мы с матерью поселились в Цюрихе. Довольно быстро знакомые из Петербурга помогли нам найти квартиру. Мать была одержима идеей выдать меня замуж, я же хотела только одного: учиться.

Во время моей учебы в Цюрихе, в начале которой убийство Александра II нигилистами праздновалось русскими студентами факельными шествиями и бурной экзальтацией, я едва ли могла вовлечь моих однокурсниц в обсуждение чего-либо иного. Скоро я поняла, что свою учебу они использовали преимущественно как политическое прикрытие их пребывания за границей. Не во имя конкуренции с мужчиной и его правами, не из научного честолюбия ради собственного профессионального развития, они учились ради того, чтобы получить возможность идти в русский народ, страдающий, угнетенный, неграмотный, которому эти знания должны были помочь. Потоки врачей, акушерок, учительниц, попечительниц любого вида непрерывно устремлялись из аудиторий и академий в самые дальние, глухие сельские местности, в покидаемые деревни. Женщины, которые по политическим мотивам в течение всей своей жизни находились под угрозой арестов, ссылок, смерти, полностью отдавались тому, что просто соответствовало их самому сильному и самому дорогому порыву. Так и осталась единственным знаком моего участия в политике спрятанная в моем письменном столе фотография Веры Засулич[1], стоявшей, так сказать, у истоков русского терроризма, которая застрелила градоначальника Трепова и после оправдания присяжными была вынесена из зала суда на плечах ликующей толпы. Она эмигрировала в Женеву и жива, возможно, и сегодня.

В Цюрихе я увлеклась лекциями профессора Алоиса Бидермана[2]. Его восхитительные пассажи в рассуждениях о догматике и всеобщей истории религии были окрашены в гегельянские цвета. Он оказал на меня большое влияние: религиозная символика, религиозное чувство были теми проблемами, которые меня глубоко волновали. Надо ли говорить, что и здесь мой порыв был истолкован неверно? Мой «главный профессор», человек старше меня на сорок три года, написал моей матери восторженное письмо. Что-то там было о «бриллианте души внутренней природы Луизы», «необыкновенной духовной энергии», «твердости намерений и самостоятельности духа»… Не эта ли самостоятельность толкнула меня ехать в Рим?

Здесь оказалась кстати всегдашняя забота матери о моем здоровье. Она заручилась рекомендательным письмом почтеннейшего профессора Готфрида Кинкеля, историка и археолога, который принял живое участие во мне. Видимо, мать перестаралась, ибо в его письме к неведомой мне Мальвиде фон Мейзенбух[3] он просил ее оказать помощь девушке, «которая так любит жизнь, будучи столь близка к смерти».

Мальвида… Она сыграла решающую роль в моей судьбе. Ницше считал ее гениальным женским типом. Она как бы воплотила в себе все духовное содержание XIX века. Ее отец был министром в одном из государств старой Германии. В детстве она видела друзей Гете и Гумбольдта; в молодости ее захватила проповедь гуманитаризма, но, порвав с христианством, она отошла от него. Затем после 1848 года ее увлекает социализм. Родные проклинают ее, она уходит из дома, не прося ни у кого ни помощи, ни совета. Деятельная идеалистка, жаждущая непосредственного дела, она присоединяется к гамбургским коммунистам, вместе с ними учреждает нечто вроде фаланстеры, рационалистической школы, где все учителя живут вместе. Школа процветает, но под угрозой полицейских преследований она должна бежать. Судьба забрасывает ее в Лондон, в это мрачное убежище изгнанников всех стран. Чтобы выжить, она дает уроки; она знакомится с Маццини[4], Луи Бланом[5], Герценом и делается другом и утешительницей для этих несчастных людей. Наступает вторая империя, на фоне ее Наполеон III, Бисмарк[6] и «молчание народов»; она попадает в Париж и соприкасается с блестящей культурой «столицы мира». Вскоре Мейзенбух встречается с Вагнером[7], подпадает под его влияние и, отказавшись от культа человечества, переносит весь пламень своей души на культ искусства. Но ее активная и добрая душа ни на минуту не уходит из жизни. После смерти Герцена у него осталось двое детей; m-lle Мейзенбух удочеряет их и окружает самой теплой материнской заботой. Ницше видел этих двух девочек и не раз восхищался нежным отношением к ним своего друга, ее свободным и искренним самопожертвованием, но он даже не подозревал, что вся жизнь этой женщины была сплошным отречением от самой себя.

Высота и характер отношений Ницше и Мальвиды станут понятны, если прочитать его письмо, написанное по прочтении двух томов ее мемуаров «Воспоминания идеалистки». Книга настолько захватила его, что он чувствует небывалый прилив сил. Он пишет ей восторженное письмо.

Ницше. Базель. Страстная пятница 14 апреля 1876.

Дорогая m-llе Мейзенбух, приблизительно 4 дня тому назад, в одиночестве на берегу Женевского озера, я целое воскресенье от восхода солнца до лунного света провел мысленно около Вас. Я прочел Вашу книгу от начала до конца со вниманием, возраставшим с каждой страницей, и все думал о том, что я никогда не переживал еще такого прекрасного, такого «благословенного» воскресенья. Вы ниспослали на меня обаяние любви и чистоты, и сама природа казалась мне в этот день отблеском Вашей нравственной красоты. Я увидал, насколько выше, неизмеримо выше Ваш душевный мир по сравнению с моим; но Ваше превосходство не унижало меня, а придавало мне только бодрость. Вы как бы проникли во все мои мысли, и, сравнивая мою жизнь с Вашею, я понял, чего мне в ней не хватало. Я благодарю Вас за гораздо большее, чем за простую хорошую книгу. Я был болен, я сомневался в моих силах и моих целях; я думал, что должен отказаться от всего; меня пугал призрак долгой, пустой, бесцельной жизни, когда человек только ощущает весь гнет своего существования и не годен уже ни на что. Я чувствую себя теперь более здоровым и более свободным, и, без всяких душевных мучений, я уясняю себе свой жизненный долг. Сколько раз я желал видеть Вас около себя, — хотелось у Вас, морально выросшего существа, найти ответ на вопросы, который вы одни могли дать мне. И вот Ваша книга отвечает мне именно на такие, глубоко назревшие у меня вопросы. Мне кажется, что я никогда не мог бы быть довольным своими поступками, если бы знал, что Вы их не одобряете. Но, может быть, Ваша книга будет для меня еще более суровым судьей, чем Вы сами. Что должен делать человек, если, сравнивая свою жизнь с Вашей, он не хочет, чтобы его упрекнули в недостатке мужества? Я часто задавал себе этот вопрос и отвечал на него: он должен поступать только так, как поступаете Вы, и ничего больше. Конечно, у него не хватит для этого сил, потому что у него нет Вашего самопожертвования и инстинкта постоянной, готовой отдать себя целиком, любви. Благодаря Вам я открыл один из самых возвышенных моральных мотивов: это материнская любовь, без физической связи между матерью и ребенком. Это одно из самых прекрасных проявлений caritas (благотворительности (лат.) — И. T.). Уделите мне немного этой любви, дорогой друг мой, m-mе Мейзенбух, и считайте меня человеком, которому необходимо, о, как необходимо иметь такую мать, как Вы. Много накопится у нас, о чем поговорить в Байрейте. Во мне воскресла надежда, что, что я могу поехать туда, тогда как за последние месяцы я даже думать об этом не смею. Как бы мне хотелось быть сейчас самым здоровым из нас двоих и оказать Вам хоть какую-нибудь услугу. Зачем не могу я жить подле Вас! Прощайте, остаюсь поистине Ваш верный Фридрих Ницше.

Лу. В ответном письме взволнованная Мальвида сбивчиво благодарила за такое внимание и писала, что в любую минуту предоставит ему и его друзьям «спасительное убежище»… Именно таким спасительным убежищем стала она для очень многих. Вот почти идиллическая картинка конца 1876 года.

Мальвида. Сколько мягкости, сколько добродушия было тогда в характере Ницше! Как хорошо уравновешивалась разрушительная тенденция его ума добротою и мягкостью его натуры! Никто лучше его не умел смеяться и веселиться от чистого сердца и прерывать милыми шуточками серьезность нашего маленького кружка. Вспоминается, как мы сидели все вместе по вечерам. Ницше, удобно поместившись в кресле в тени абажура; наш любезный лектор Рэ — за столом около лампы; молодой Бреннер около печки, против меня, помогает мне чистить апельсины. Я часто со смехом говорила им: право же, мы все составляем идеальную семью: мы четверо очень мало знаем друг друга, не связаны никакими узами родства, у нас нет никаких общих воспоминаний, и теперь мы живем совместно и совершенно независимо друг от друга и в полном душевном согласии. Скоро все мы начали строить планы о том, чтобы повторить, но уже в более широком масштабе, этот счастливый опыт.

Лу. Опыт воплотится вполне, но в несколько другой конфигурации и спустя почти шесть лет. Однажды мартовским вечером 1882 года в Риме у Мальвиды фон Мейзенбух собралось несколько друзей. Вдруг пронзительно заверещал дверной колокольчик, вскоре вбежала верная помощница Мальвиды Трина и что-то взволнованно прошептала на ухо хозяйке, после чего Мальвида подошла к секретеру, торопливо вынула из него деньги и вышла из комнаты. Когда она вернулась, черная косынка из тонкого шелка на ее голове все еще слегка трепетала от волнения. Вместе с Мальвидой вошел молодой Пауль Рэ, ее давний друг, которого она любила как сына, и который очертя голову примчался из Монте-Карло: ему надо было немедленно вернуть тамошнему кельнеру взятые в долг деньги, так как он проигрался в пух и прах.

Такое сенсационное начало нашего знакомства нимало меня не смутило, нас тут же представили друг другу, и, может быть, именно этот зачин способствовал тому, что Пауль Рэ как бы выделился, четче вырисовался на фоне остальных. Во всяком случае, я сразу приметила его строго очерченный профиль и очень умные глаза, в которых шутливое раскаяние соседствовало с неподдельной добротой. Эта «большая умница» всегда носила с собой в кармане томик Монтеня или Ларошфуко.

С того самого вечера наши ежедневные беседы заканчивались только тогда, когда я окольными путями возвращалась домой — с улицы делла Польверьера, где жила Мальвида, в пансионат, в котором мы с мамой остановились. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, вскоре настолько нас сблизили, что во мне начал созревать замечательный план, как продлить наши встречи потом, когда мама, которая привезла меня из Цюриха на юг отдохнуть, уедет домой. Правда, Пауль Рэ повел себя сначала совсем не так, как следует: он, к моему гневному прискорбию, изложил моей маме совершенно иной план — план женитьбы на мне, что крайне затруднило получение согласия мамы на осуществление моего собственного замысла. Пришлось мне самой разъяснить ему, что я «до конца жизни отказалась от любви» и что превыше всего ценю полную свободу.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2019-08-19; просмотров: 129; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.219.112.111 (0.066 с.)