Против милитаризма, за гуманизм 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Против милитаризма, за гуманизм



 

 

Борющийся пролетариат только в том случае сумеет свести с небес на землю шиллеровский идеал «гражданина вселенной», если у него достанет мощи для социально-освободительного революционного подвига.

Клара Цеткин, 1909*.

 

 

Речь о милитаризме и мировой политике

 

 

На парижском Международном социалистическом конгрессе 25 сентября 1900 г.

(протокольная запись)*

 

[…] Милитаризм и колониальная политика в настоящее время всего лишь две различные стороны одного явления — мировой политики. На международных конгрессах протест против милитаризма ничего нового собой не представляет. Своим верным инстинктом пролетариат давно ощутил, что в милитаризме следует видеть смертельного врага всякой культуры. Уже старый Интернационал многократно формулировал такие протесты*. Но для нас дело не только в повторении прежних решений, а в том, чтобы создать нечто новое в отношении новых явлений мировой политики.

Оратор под аплодисменты конгресса рисует безумие мировой политики, пучину колониальной политики, которые за последние шесть лет вызвали четыре кровопролитных войны. Перед лицом этих фактов социалисты не могут больше ограничиваться платоническими декларациями. До сих пор интернациональные практические действия имели место только в экономической области. Экономическая зависимость рабочих одной страны от положения рабочих других стран проявилась рано и уже нашла свое выражение в международной профсоюзной и направленной на охрану труда акции. В политическом же отношении тесная взаимосвязь интересов рабочих различных стран ощущалась гораздо меньше.

Мировая политика и здесь привела к перелому. Тот же милитаризм, тот же маринизм,[76] та же охота за колониями, та же реакция повсюду и прежде всего перманентная международная опасность войны или по меньшей мере состояние перманентного взаимного ожесточения, в которое равным образом вовлечены все важные культурные государства. Но этим создана новая основа для совместной политической акции. Альянсу империалистической реакции пролетариат должен противопоставить интернациональное движение протеста. Резолюция* содержит практические предложения. Мы вносим в них отнюдь не слишком много: социалистических депутатов следует повсюду обязать голосовать против любых ассигнований на милитаризм, будь то на суше или на воде, а сформированная конгрессом непрерывно действующая комиссия должна в случаях, имеющих международное значение, как, например, война в Китае*, вызвать к жизни однородное по форме движение протеста.

Если это немногое будет точно осуществлено, мы наверняка сможем отметить большой прогресс в международных отношениях. Интернациональное сближение рабочих партий теперь срочно необходимо не только с точки зрения повседневной борьбы против милитаризма, но и с точки зрения нашей социалистической конечной цели.

Становится все более вероятным, что крах капиталистического строя произойдет в результате не экономического, а политического кризиса, вызванного мировой политикой. Возможно, господство капиталистического строя продлится еще долго. Но однажды, раньше или позже, час этот пробьет, и, дабы в решающий момент мы оказались на уровне своей великой роли, необходимо, чтобы пролетариат всех стран был в результате постоянного интернационального действия к этому моменту готов.

Пусть этот конгресс даст для этого лозунг, пусть он обратится к международному пролетариату с призывом: «Пролетарии всех стран, в ожидании общей решительной борьбы против капиталистического строя соединяйтесь для совместной борьбы против милитаристской, всемирно-политической реакции». (Аплодисменты.)

 

Речь о революции и войне

 

 

на штутгартском Международном социалистическом конгрессе в августе 1907 г.*

 

Я попросила слова, чтобы от имени российской и польской социал-демократических делегаций напомнить о том, что мы особенно в этом пункте повестки дня должны почтить великую русскую революцию. Когда при открытии конгресса Вандервельде с присущим ему красноречием выразил признательность мученикам, мы все почтили память ее жертв, ее борцов. Но я должна сказать откровенно: когда я слушала потом некоторые речи, особенно же речь Фольмара, мне в голову пришла мысль, что, предстань здесь пред нами кровавые тени революционеров, они сказали бы: «Мы Дарим вам вашу признательность, только учитесь у нас!» И было бы изменой революции, не сделай вы этого.

На последнем конгрессе в Амстердаме в 1904 г.* обсуждался вопрос о массовой стачке. Было принято решение, объявившее нас незрелыми и не подготовленными к массовой забастовке. Но материалистическая диалектика, на которую с убежденностью ссылался Адлер, сразу же осуществила то, что мы объявили невозможным. Я должна выступить против Фольмара и, к сожалению, также против Бебеля, которые говорили, что мы не могли сделать больше, чем сделали до сих пор. Однако русская революция не только выросла из [русско-японской] войны, она послужила также ее прекращению. Иначе царизм наверняка бы продолжал войну.

Историческую диалектику мы понимаем не в том смысле, что должны скрестив руки ждать, пока она принесет зрелые плоды. Я убежденная сторонница марксизма и именно потому вижу большую опасность в придании марксистской точке зрения застывшей, фаталистической формы, ибо это способно лишь вызвать реакцию в виде таких эксцессов, как эрвеизм*. Эрве — дитя, впрочем, enfant terrible (”сорванец, ужасный ребенок — франц.). (Оживление.)

Если Фольмар сказал, что Каутский выступал только от своего имени, то это в еще большей мере относится к нему самому. Ведь факт, что огромная масса германского пролетариата дезавуировала взгляды Фольмара. Это произошло на партийном съезде в Йене, где почти единогласно была принята резолюция, доказавшая, что германская партия является революционной партией, извлекшей уроки из истории. В этой резолюции она объявила всеобщую забастовку, которую в течение многих лет отвергала как анархистскую, средством, которое может быть применено при известных обстоятельствах. Но над заседаниями в Йене витал вовсе не дух Домелы Ньювенгейса*, а красный призрак русской революции. Впрочем, тогда мы имели в виду массовую забастовку не против войны, а для борьбы за избирательное право. Мы, конечно, не дадим клятвы, что начнем массовую стачку, если нас лишат избирательного права. Но мы также не можем поклясться, что начнем ее только ради избирательного права.

После речи Фольмара, а отчасти и Бебеля мы считаем необходимым заострить резолюцию Бебеля и разработали к ней необходимые дополнения, которые еще представим. Должна сказать, что в нашем дополнении мы частично идем дальше, чем товарищи Жорес и Вайян, ибо считаем, что в случае войны агитация должна быть направлена не только на ее окончание, но и на ускорение вообще свержения классового господства.[77] (Аплодисменты.)

 

Толстой как социальный мыслитель*

 

Мир интеллигенции торжественно празднует в этом месяце 80-летие рождения Толстого, гениальнейшего современного художника-беллетриста. Не место на столбцах боевого органа социал-демократии и не время среди тысячи забот, в разгар смертного боя с контрреволюцией заниматься оценкой огромной художественной деятельности Толстого.

В гениальнейшем писателе-романисте нашего времени с самого начала рядом с неутомимым художником жил неутомимый социальный мыслитель. Коренные вопросы человеческой жизни, отношений людей друг к другу, общественных условий искони глубоко пронизывали интимнейшую сущность Толстого, и вся его долгая жизнь, все его творчество были вместе с тем неустанным раздумьем о «правде» в жизни человека. Те же самые неутомимые поиски истины приписываются и другому знаменитому современнику Толстого — Ибсену. Но если в ибсеновских драмах великая борьба идей нашего времени находит свое гротескное выражение в кичливой, по большей части едва понятной кукольной игре карликовых фигур, при которой Ибсен-художник жалким образом терпит поражение из-за недостаточных усилий Ибсена-мыслителя, мыслительный труд Толстого не наносит никакого ущерба его художественному гению.

В каждом его романе эта работа выпадает на долю какого-либо персонажа, который посреди мирской суеты сопротивляющихся жизни фигур играет несколько неуклюжую, немного смешную роль пребывающего в мечтаниях резонера и правдоискателя — как Пьер Безухов в «Войне и мире», как Левин в «Анне Карениной», как князь Нехлюдов в «Воскресении». Эти персонажи, которые постоянно обряжают в свои слова собственные мысли, сомнения и проблемы Толстого, как правило, в художественном отношении самые слабые, самые схематично очерченные; они в большей мере наблюдатели жизни, нежели действенные соучастники событий. Однако образная сила Толстого столь огромна, что он сам не в состоянии испортить собственные произведения, как бы дурно он ни обращался с ними с беспечностью творца божьей милостью.

И когда мыслитель Толстой со временем одержал победу над художником, то произошло это не потому, что иссяк его художественный гений, а потому, что глубокая серьезность мыслителя наложила на него обет молчания. И если в последнее десятилетие Толстой вместо великолепных романов писал зачастую художественно унылые трактаты и трактатики о религии, искусстве, морали, супружеской жизни, воспитании, по рабочему вопросу, то это потому, что он своими исканиями и размышлениями пришел к таким результатам, в свете которых его собственное художественное творчество представилось ему фривольной забавой.

Каковы же эти результаты, какие идеи отстаивал и до последнего дыхания отстаивает еще и теперь стареющий писатель? Коротко говоря, идейное направление Толстого известно как отречение от существующих условий вместе с любой социальной борьбой и обращение к «истинному христианству». Уже на первый взгляд это духовное направление кажется реакционным. Правда, от подозрения, что проповедуемое им христианство имеет нечто общее с существующей официальной церковной верой, Толстого защищает уже та публичная анафема, которой его предала русская православная государственная церковь. Однако и оппозиция существующему сверкает реакционными красками, когда рядится в мистические формы. Но вдвойне подозрительным является христианский мистицизм, который чурается любой борьбы и любой формы применения насилия и проповедует учение о «непротивлении» в такой социальной и политической среде, как абсолютистская Россия. В действительности влияние толстовского учения на молодую русскую интеллигенцию (влияние, которое, впрочем, никогда не было далеко идущим и распространялось лишь в небольших кружках) в конце 80 — начале 90-х годов, т. е. в период застоя революционной борьбы и распространения инертного этико-индивидуалистического течения, могло бы стать прямой опасностью для революционного движения, не останься оно как в пространственном, так и временном отношении лишь эпизодом. И наконец, оказавшись перед лицом исторического спектакля русской революции, Толстой открыто выступает против революции, так же как еще ранее он резко и категорично занял в своих произведениях боевую позицию против социализма, особенно против марксова учения, как чудовищного ослепления и заблуждения.

Конечно, Толстой не был и не является социал-демократом и не проявляет ни малейшего понимания ни социал-демократии, ни современного рабочего движения.

Однако было бы безнадежным делом подходить к духовному явлению такого величия и своеобразия, как Толстой, с жалкой и сухой школярской меркой и пытаться, пользуясь ею, судить о нем. Отрицательное отношение к социализму как к движению и учению при данных условиях проистекает не из слабости, а из силы интеллекта, и именно это имеет место в случае с Толстым.

С одной стороны, выросший еще в старой крепостной России Николая I, в то время, когда царская империя не имела ни современного рабочего движения, ни необходимых для него экономических и социальных предпосылок — сильного капиталистического развития, он и в свои наиболее деятельные мужские годы стал свидетелем несостоятельности сначала слабых зачатков либерального движения, а потом революционного движения в форме террористической «Народной воли», чтобы лишь в почти семидесятилетнем возрасте пережить первые могучие шаги промышленного пролетариата и, наконец, старцем преклонных лет — революцию. Поэтому неудивительно, что для Толстого современный русский пролетариат с его духовной жизнью и стремлениями просто не существует, что для него крестьянин — притом прежний, глубоко набожный и пассивно терпящий русский крестьянин, знающий только одну страсть: иметь побольше земли, — раз и навсегда означает народ как таковой.

Но, с другой стороны, Толстой, переживший все критические фазы мучительного становления русской общественной мысли, принадлежит к тем самостоятельным, гениальным умам, которые гораздо труднее вписываются в чужие формы мышления, в готовые системы учений, чем средний интеллигент. Так сказать, прирожденный самоучка — с точки зрения не формального образования и знаний, а мышления, — он должен был приходить к каждой мысли своим собственным путем. И хотя для других эти пути в большинстве случаев непонятны, а результаты — необычны, этот мужественный одиночка приобрел таким образом кругозор гигантской широты.

Как и у всех умов такого рода, сила Толстого и центр тяжести его мыслительной работы — не в позитивной пропаганде, а в критике сущего. И здесь он достигает такой многосторонности, основательности и смелости, которые напоминают о старых классиках утопического социализма, о Сен-Симоне, Фурье и Оуэне. Нет ни одного освященного традицией института нынешнего общественного строя, от которого он без жалости не оставил бы камня на камне, не показал бы его лживости, извращенности и испорченности. Церковь и государство, война и милитаризм, брак и воспитание, богатство и тунеядство, физическая и духовная деградация тружеников, эксплуатация и угнетение народных масс, взаимоотношения полов, искусство и наука в их современном облике — все подвергает он беспощадной, уничтожающей критике, и притом всегда с точки зрения общих интересов и культурного прогресса огромной массы. Когда читаешь, например, начальные фразы его «Рабочего вопроса»,[78] то кажется, что держишь в руках популярную социалистическую агитационную брошюру:

«Рабочего народа во всем мире больше миллиарда, тысячи миллионов людей. Весь хлеб, все товары всего мира, все, чем живут и чем богаты люди, все это делает рабочий народ. Но пользуются всем тем, что он производит, не он, а правительство и богачи. Рабочий же народ живет в постоянной нужде, невежестве, неволе и презрении у тех самых, кого он одевает, кормит, обстраивает и обслуживает.

Земля отнята у него и считается собственностью тех, кто на ней не работает: так что, для того, чтобы кормиться с нее, рабочий должен делать все то, что от него требуют владельцы земли. Если же рабочий уходит с земли и идет в прислуги, на заводы, фабрики, то попадает в неволю к богачам, у которых должен всю Жизнь по 10, 12 и 14 и больше часов работать чужую, однообразную, скучную и часто губительную для жизни работу. Если же он и сумеет устроиться на земле или на чужой работе так, чтобы без нужды кормиться, то его не оставят в покое, а потребуют с него подати и, кроме того, еще самого на 3, 4, 5 лет возьмут в солдаты или же заставят платить особые подати на военное дело Если же он захочет пользоваться землею, не платя за нее, или устроить стачку и захочет помешать другим рабочим занять его место, или откажется платить подати, то на него высылают войска, ранят и убивают его и силой заставляют работать и платить по-прежнему…

И так живут большинство людей во всем мире, не в одной России, а и во Франции, и в Германии, и в Англии, и в Китае, и в Индии, и в Африке — везде».[79]

Его критика милитаризма, патриотизма, брака по своей остроте едва ли будет превзойдена социалистической критикой и идет по той же линии, что и та. Насколько оригинален и глубок социальный анализ Толстого, показывает, к примеру, сравнение его взгляда на значение и нравственную ценность труда со взглядом Золя. Если тот в подлинно мелкобуржуазном духе поднимает на пьедестал труд как таковой, за что он у некоторых выдающихся французских и иных социал-демократов приобрел репутацию социалиста чистейшей воды, то Толстой спокойно замечает, немногими словами попадая в самую точку:

«Г-н Золя говорит, что труд делает человека добрым; я же замечал обратное: сознанный труд, муравьиная гордость своим трудом делает не только муравья, но и человека жестоким… Но если даже трудолюбие не есть явный порок, то ни в каком случае оно не может быть добродетелью. Труд также мало может быть добродетелью, как питание. Труд есть потребность, лишение которой составляет страдание, но никак не добродетель. Возведение труда в достоинство есть такое же уродство, каким было бы низведение питания человека в достоинство и добродетель. Значение, приписываемое труду в нашем обществе, могло возникнуть только как реакция против праздности, возведенной в признак благородства и до сих пор еще считающейся признаком достоинства в богатых и малообразованных классах… Труд не только не есть добродетель, но в нашем ложно организованном обществе есть большею частью нравственно анестезирующее средство вроде курения и вина, для скрывания от себя неправильности и порочности своей жизни.[80]

Этому можно противопоставить несколько слов Маркса: «Труд — это собственная жизнедеятельность рабочего». Но «жизнь для него начинается тогда, когда эта деятельность прекращается»[81] Кстати, при сделанном выше сопоставлении обоих суждений о труде точно выявляется соотношение между Золя и Толстым как в мышлении, так и в художественном творчестве: обывательски ограниченное и талантливое ремесленничество одно-го и творческий гений — другого.

Толстой критикует все сущее, заявляет, что все оно достойно гибели, и проповедует ликвидацию эксплуатации, всеобщую трудовую повинность, экономическое равенство, устранение принуждения как в организации государства, так и в отношениях между полами, полное равенство людей, полов, наций и братство народов. Но какой же путь должен привести нас к этому радикальному преобразованию социальной организации? Возвращение людей к единственному и простому принципу христианства: возлюби ближнего своего, как самого себя. Видно, что здесь Толстой — чистый идеалист. Нравственным возрождением людей он хочет привести их к преобразованию их социальных условий, а самого этого возрождения хочет достигнуть громкой проповедью и примером. И он не устает повторять слова о необходимости и полезности этого нравственного «воскресения» с упорством, с определенной скудостью средств и хитро-наивным искусством убеждения, которые живо напоминают вечные обращения Фурье к собственной пользе человека. Ими, выраженными в самых разных формах, Фурье старался заинтересовать людей своими социальными планами.

Итак, социальный идеал Толстого — это не что иное, как социализм. Но чтобы наиболее полно осмыслить социальное ядро и глубину его идей, надо обратиться не к его трактатам по экономическим и социальным вопросам, а к его статьям об искусстве, которые, кстати, и в России принадлежат к наименее известным.[82] Ход мыслей, изложенный здесь Толстым в блестящей форме, таков: искусство — вопреки всем эстетическим и философским школьным суждениям — есть не средство роскоши, предназначенное вызывать в прекрасных душах чувство прекрасного, радость или нечто подобное, а такая же историческая форма социального общения людей между собою, как язык. Превосходно расправившись со всеми дефинициями искусства от Винкельмана и Канта до Тэна и обретя этот подлинно историко-материалистический масштаб, Толстой прилагает его к современному искусству и находит притом, что масштаб этот ни в одной области и ни в одном произведении искусства не отвечает действительности; все существующее искусство — за некоторыми совершенно незначительными исключениями — непонятно огромной массе общества, а именно трудовому народу. Вместо того чтобы сделать отсюда распространенный вывод о духовной неразвитости огромной массы народа и о необходимости ее «подъема» до понимания сегодняшнего искусства, Толстой делает вывод противоположный: он объявляет все существующее искусство «ложным искусством». А вопрос о том, как же дело дошло до того, что мы уже ряд столетий имеем «ложное» искусство вместо «истинного», т. е. народного приводит его к дальнейшему смелому суждению: мол, подлинное искусство существовало в незапамятные древние времена, когда весь народ имел общее мировоззрение — Толстой называет его «религией»; из нее и возникли такие творения, как эпос Гомера или Евангелие. Но с тех пор как общество раскололось на эксплуатируемую огромную массу и небольшое господствующее меньшинство, искусство служит лишь для того, чтобы выражать чувства богатого и праздного меньшинства, а так как меньшинство это вообще утратило сейчас какое-либо мировоззрение, то мы и имеем упадок и вырождение, характеризующие современное искусство.

К «истинному» искусству, по Толстому, можно прийти лишь, если оно из средства выражения мировоззрения господствующих классов вновь станет искусством народным, т. е. средством выражения общего мировоззрения трудового общества. И он могучим кулаком отшвыривает, предавая проклятию как «дурное, ложное искусство», самые великие и малые творения знаменитых звезд музыки, живописи, поэзии, а в заключение — и все свои собственные великолепные произведения. «Увы, увы! Разбил ты его, прекраснейший мир, могучей рукой. Он пал пред тобой, разрушен, сражен полубогом!»[83] Только один последний роман — «Воскресение» — написал он с тех пор, а в остальном считает стоящим делом писать лишь простые короткие народные сказки и трактатики, понятные каждому.

Слабый пункт Толстого очевиден: восприятие всего классового общества как «заблуждения», а не исторической необходимости, которая связывает оба конечных пункта его общественной перспективы — первобытный коммунизм и социалистическое будущее. Как и все идеалисты, он тоже верит во всемогущество насилия и объявляет всю классовую организацию общества всего лишь продуктом длинной цепи голых насильственных действий. Но подлинное классическое величие заключено в мысли о будущем искусства, которое Толстой видит в соединении искусства как средства выражения с социальным восприятием трудового человечества и одновременно в соединении служения искусству (т. е. жизненного пути художника) с нормальной жизнью трудящегося члена общества. Фразы, которыми Толстой бичует анормальность образа жизни сегодняшнего художника, желающего только одного — «жить своим искусством», исполнены лапидарной мощи. В них звучит подлинно революционный радикализм, когда он разбивает надежды на то, будто сокращение рабочего дня и подъем образовательного уровня масс даст им понимание того искусства, которое создается сегодня:

«Так говорят защитники нашего исключительного искусства, но я думаю, что они сами не верят в то, что говорят, потому что они не могут не знать и того, что наше утонченное искусство могло возникнуть только на рабстве народных масс и может продолжаться только до тех пор, пока будет продолжаться это рабство, — того, что только при условии напряженного труда рабочих специалисты — писатели, музыканты, танцоры, актеры — могут доходить до такой утонченной степени совершенства, до которой они доходят, и могут производить свои утонченные произведения искусства и что только при этих условиях может быть утонченная публика, ценящая эти произведения…»[84]

Тот, кто написал это, куда больший специалист, а также исторический материалист, чем те наши товарищи по партии, которые, принимая участие в недавно начавшихся художественных дурачествах, с бездумной деловитостью хотят «воспитать» у социал-демократического рабочего класса понимание декадентской пачкотни какого-нибудь Слефогта или Ходлера.

Таким образом, Толстой со всей его силой и слабостями, с острым взглядом его критики, со смелым радикализмом его перспектив, так же как и с его идеалистической верой в силу субъективного сознания, должен быть поставлен в один ряд с великими социалистами-утопистами. И не вина его, а его историческая беда, что он прожил долгую жизнь от порога XIX столетия, на котором в качестве предшественников современного пролетариата стояли Сен-Симон, Фурье и Оуэн, до порога XX, где он как одиночка противостоит не понятому им юному колоссу. Но зрелый революционный рабочий класс со своей стороны, хотя бы с затаенной улыбкой, может сегодня пожать честную руку того великого художника и отважного революционера, который написал такие хорошие слова:

«Каждый приходит к истине своими путями; но одно могу сказать, — то, что я не только пишу слова, а этим живу, только этим счастлив и с этим умру».[85]

 

Наследие Толстого*

 

Литературное наследство Толстого, появившееся в Берлине на немецком языке в издательстве Ладыжникова, содержит в трех томах наряду с несколькими небольшими набросками и фрагментами историческую повесть «Хаджи Мурат», рисующую нам покорение Кавказа Россией в середине XIX века; три тенденциозные повести: «Дьявол», «Фальшивый купон» и «Отец Сергий»; Две драмы: «И свет во тьме светит» и «Живой труп» и, наконец, Два описания русской деревенской жизни времен крепостничества: «Идиллия» и «Тихон и Маланья». Кроме обеих последних новелл, которые возникли еще в начале 60-х годов, все остальные перечисленные более крупные произведения относятся к последним двум десятилетиям жизни Толстого, и можно было бы удивляться свежести, блеску и богатству этих продуктов духовной деятельности человека более чем шестидесяти-семидесятилетнего возраста, если бы сами эти произведения не давали одновременно наилучшего объяснения неисчерпаемой плодотворности толстовского гения.

Общепринятое буржуазное представление об этом писателе обыкновенно проводит резкое различие между Толстым-художником и Толстым-моралистом; за первым теперь бесспорно признают место среди величайших творцов мировой литературы, а второго, как жутковатого, неприятного мужика, спроваживают в русскую глушь, объясняют «славянской» склонностью к глубокомыслию и подобной чушью, обвиняют в том, что он полумечтатель, полуанархист и во всяком случае — враг искусства вообще и особенно своего собственного. Исходя из такого представления, Иван Тургенев в свое время заклинал его, бога ради, отказаться от морально-философских размышлений и вновь обратиться к великолепному чистому искусству, которое гибнет от пророческих причуд Толстого. Такое представление в любом случае свидетельствует о полном непонимании Толстого, ибо тот, кто не понимает мира его идей, тому закрыт доступ и к самому его искусству или по меньшей мере к подлинному источнику его искусства.

Толстой, пожалуй, именно потому один-единственный во всей мировой литературе, что у него его собственная внутренняя жизнь и искусство совершенно идентичны, что литература для него — только средство выразить работу своей мысли и свою внутреннюю борьбу. И поскольку эта неустанная работа и эта мучительная борьба полностью наполняли этого человека, не прекращаясь до последнего его дыхания, Толстой и стал могучим художником, а источник его искусства бил ключом до самого конца его жизни с неисчерпаемым богатством, со все большей прозрачностью и красотой. Без большой личности и большого мировоззрения нет большого искусства. С момента первого пробуждения своей сознательной духовной жизни Толстой искал правду. Но этот поиск для него — не литературное занятие, не имеющее ничего общего с его личной жизнью, как для других «правдоискателей» в современной литературе. Для него это — личная жизненная проблема, наполняющая всю его деятельность и все его мироощущение, полностью господствующая над его образом жизни, его семейной жизнью, его дружескими и любовными отношениями, его методом труда, а также его искусством. Этот поиск тоже движется не в сфере карликовой мировой скорби некоего «индивидуума», который никак не может изжить свое мужское или женское Я в клетке мелкобуржуазного существования, как у Ибсена или Бьёрнсона.

Этот вечный поиск Толстого направлен на такие формы жизни и бытия, которые созвучны идеалу нравственности. Но нравственный идеал его — чисто социального характера: равенство и солидарность всех членов общества, базирующиеся на всеобщей обязанности трудиться. Это то, осуществление чего неустанно нащупывают и к чему стремятся герои его произведений: Пьер Безухов в «Войне и мире», Левин в «Анне Карениной», князь Нехлюдов в «Воскресении», а в его литературном наследии — отец Сергий и, наконец, Сарынцов в драме «И свет во тьме светит». История толстовского искусства — поиск разрешения противоречия между этим идеалом и существующими общественными условиями. Но поскольку Толстой всю свою долгую жизнь вплоть до самого смертного часа не желает никакой ценой поступиться своим идеалом и хоть на йоту пойти на компромисс с сущим, однако вместе с тем не приемлет единственный мыслимый путь к осуществлению этого идеала — мировоззрение революционной пролетарской классовой борьбы и, как истинный сын докапиталистической России, принять его не может, из этого и проистекает особый трагизм его жизни и его смерти. Его оторванный от исторической почвы общественный идеал повисает в воздухе индивидуального морального «воскресения» раннехристианской окраски или в лучшем случае наивного аграрного коммунизма. В разрешении своей проблемы Толстой всю жизнь оставался утопистом и моралистом. Но для искусства и силы его воздействия главное — не решение, не социальный рецепт, а сама проблема, глубина, смелость и откровенность ее охвата. Здесь Толстой достиг вершины умственного труда и внутренней борьбы, и это позволило ему достигнуть вершины искусства. Та же самая беспощадная честность и основательность, которая привела его к тому, чтобы критически сверить с идеалом всю жизнь общества во всех ее проявлениях, сделала его также способным художественно объять эту жизнь как целое во всем величии ее строения и во всех ее взаимосвязях и таким образом стать непревзойденным эпическим писателем, каким он и показывает себя в пору своей зрелости в «Войне и мире» и как старец — в «Хаджи Мурате» и «Фальшивом купоне».

Конечно, гений Толстого подобен первозданной, естественной, неиссякаемой золотой жиле. Но сколь мало даже самое сильное дарование способно действовать творчески без надежного компаса большого, серьезного мировоззрения, снова показал недавно пример датчанина Йенсена. Тонкое, красочное и умное понимание сюжета, свободное владение техническими средствами повествования сделали его прирожденным эпическим писателем высокого ранга. И все же что дал он в своей «Мадам д’Ора» и в своем «Колесе», как не вымученную, гигантскую карикатуру на современное общество, ярко раскрашенный ярмарочный балаган с аномалиями, что производит впечатление наполовину дерзкой бульварной хроники, а наполовину — злобного высмеивания самого читателя. Это оттого, что ему не хватает внутреннего единого мировоззрения, дабы сгруппировать подробности, что у него нет той святой серьезности, честности и правдивости, с какой подходит к своим вещам Толстой.

Все эти качества Толстого наилучшим образом раскрываются в его наследии. Он не снисходит здесь даже до малейших компромиссов с красотой формы, с потребностью читателей в сенсации или умиротворении. Здесь он откладывает в сторону всякие аксессуары, все литературное и достигает строжайшей самодисциплины, наивысшей честности и лаконичнейших средств выражения. Здесь его искусство столь идентично с делом, что оно вообще почти незаметно. И потому Толстой именно в наследии, в последних произведениях своей жизни, поднимается до такого высшего искусства, что оно становится для него само собою разумеющимся, а все, к чему он прикасается, расцветает, обретает свой образ и живет. Он избирает здесь (в «Отце Сергии» это, например, жизненный путь кающегося светского человека, в «Фальшивом купоне» — история странствий фальшивой банкноты в различных слоях русского народа) такие темы и идеи, которые любое искусство послабее и любая не столь совершенная честность непоправимо умертвили бы как чисто тенденциозную прозу. У Толстого же при помощи простейших средств безыскусного рассказа возникает грандиозная картина человеческих судеб, оказывающая величайшее художественное воздействие.

Та же глубокая, я хотела бы сказать, беспримерная честность превращает обе включенные в наследие драмы (хотя в них отсутствует почти все то, что в качестве «драматического действия» и «решения» является с точки зрения общепринятых требований непременной принадлежностью сценически жизнеспособной пьесы) в переживания глубокого, потрясающего воздействия. Особенно интересно и поучительно наблюдать на театральном представлении ту духовную пропасть, которая зияет между обоими гениальными творениями великого писателя и буржуазной публикой. «И свет во тьме светит» — это не что иное, как собственная жизненная драма Толстого. В этой борьбе одинокого титана против повседневных тисков компромисса, из которых он пытается вырваться и в которых он истекает кровью, буржуазная публика видит, естественно, только трогательную «супружескую драму», конфликт между «материнским долгом», «супружеским долгом» и всякие тому подобные милые беды спальни немецкого филистера. Самые потрясающие сцены, такая, как в воинском присутствии, где юноша выражает свое отвращение к милитаризму решительным отказом от военной службы и за это подвергается бесконечной душевной пытке, как тщетная последняя попытка бегства борца за социальное равенство из своей семьи и трагический конфликт между ним и его женой, — все эти глубоко серьезные и честные слова, падая в среду немецкой буржуазной публики, коррумпированной общепринятой лживостью нынешнего театра, производят на нее впечатление чего-то неуместного, коробящего, обидного, почти неприличного.

Столь же слабая духовная связь возникает между зрительным залом и другой драмой Толстого — «Живым трупом». Чистая публика немецкого театра, которая рвется на спектакли, пожалуй, главным образом ради сенсации цыганского хора и жутких пикантностей «адюльтера», явно даже и не предчувствует, что со сцены на нее посыплется град пощечин, когда благопристойное, приличное общество предстанет во всем своем внутреннем убожестве, ограниченности и холодном себялюбии, в то время как единственные существа, в груди которых бьются человеческие чувства и которые наделены благородными побуждениями, обнаруживаются лишь среди так называемых «люмпенов», среди отверженных и падших. Коррумпированная, ставшая благодаря броне тривиальности нечувствительной буржуазная публика, которая идет в театр, только чтобы рассеяться, даже не замечает, что «сказка сказывается» о ней самой, когда опустившийся герой драмы в своем последнем прибежище, грязном кабаке, объясняет историю своей жизни такими простыми словами: «Всем ведь нам в нашем круге, в том, в котором я родился, три выбора — только три: служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость, в которой живешь. Это мне было противно, может быть, не умел, но, главное, было противно. Второй — разрушать эту пакость; для этого надо быть героем, а я не герой. Или третье: забыться — пить, гулять, петь. Это самое я и делал. И вот допелся».[86]



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2019-04-30; просмотров: 123; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.129.13.201 (0.038 с.)