ТОП 10:

Люксембург, раннее утро, понедельник, 26 февраля 1945 года



 

Он проснулся. Стук не прекращался. Колетт царапалась в дверь и прыгала, пытаясь дотянуться до дверной ручки. Он встал с кровати и подошел к двери. Повернул ключ. Стоило ему открыть дверь, как Колетт мгновенно шмыгнула в коридор.

– Не желаете позавтракать? Уже за полдень. Мы хотели бы часа в два отправиться в город, – с приветливой улыбкой сказал английский офицер. – Мадам Кальм готовит яичницу с помидорами на беконе. Это настоящий шедевр, ее фирменное блюдо, поверьте.

– В какой город? – спросил он нервно.

– В Люксембург. Вы же хотели проявить снимки. Боюсь, в сложившихся обстоятельствах это можно сделать только там.

– Но мы ведь и так в Люксембурге, не правда ли? Или я что-то перепутал? В последнее время я каждый день оказываюсь в другой стране...

– Правда, – засмеялся англичанин, – я имел в виду столицу. Она тоже называется Люксембург. Вы спуститесь в салон или нам не ждать вас? Мы не хотели приступать без вас к приему пищи...

– Конечно же, спущусь. Но сначала, наверное, умру от жажды. Вчера мы перебрали, – ответил он с улыбкой. – Я буду внизу через минуту.

Он не мог вспомнить, когда последний раз хотя бы кто-то назвал завтрак приемом пищи. Это прозвучало довольно экзотически. Завтракать ему иногда приходится. В воскресенье утром, если на ночь остается женщина. Обычно же он проглатывает подгоревший тост с джемом и запивает его кофе. Одновременно бреясь. Но все же это тоже можно назвать приемом пищи. Либо английский очень отличается от американского, либо этот англичанин красноречив от природы. Ну и ну. Большинство военных, с которыми он сталкивался, были полной противоположностью англичанину.

Однако узнать, что они не хотят «принимать пищу» без него, было в любом случае приятно. Он только надеялся, что они не будут молиться перед едой. Он не знал ни одной молитвы. Ни на каком языке. Даже по-английски. Потому что считал, что мир не нуждается в Боге. Пусть даже Он создал этот мир – хотя его всезнающий братишка Эндрю объяснял ему когда-то, что с точки зрения науки это маловероятно, – Ему явно нет дела ни до Земли, ни до людей. Всё и без Него идет своим чередом...

Он ополоснул лицо водой. Почистил зубы, накинул пиджак, мазнул по шее одеколоном и быстро сбежал вниз по лестнице. В салоне пахло точно так же, как в его любимой французской пекарне на углу Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Это была не обычная булочная...

 

Когда он шел мимо, ему всегда хотелось позавтракать. Даже в полночь. Хозяин пекарни, видимо, знал об этом, поскольку предлагал завтраки круглосуточно. В Нью-Йорке полно чудаков, которые в силу обстоятельств поставили с ног на голову свой распорядок дня. Живут и работают ночью, спят днем, а завтрак у них вместо ужина. В этом не было ничего удивительного. Он сам иногда, когда служебная необходимость требовала остаться в редакции на ночь, а у него разыгрывался волчий аппетит, звонил в пекарню и заказывал свои любимые круассаны с острым топленым сыром и малиновым джемом. Обычно минут через пятнадцать внизу звонил колокольчик, он спускался на лифте и забирал заказ.

В одну из ночей, почти год тому назад, бумажный пакет с теплыми круассанами принесла Жаклин, дочь хозяина пекарни. Иногда, по субботам и воскресеньям, он видел ее за прилавком. Жаклин невозможно было не запомнить. Особенно мужчине. Стоя у столика в углу пекарни, он попивал кофе, проглатывал свой завтрак и, рассматривая ее, думал, какой же дурак позволил ей в такое время покинуть свою постель.

Он помнил, как той ночью, через несколько минут после его звонка в пекарню, пошел сильный, первый весенний дождь. Девушка промокла до нитки. Он пригласил ее наверх, в свой офис, принес ей кружку горячего чая с лимоном, нашел для нее чистое полотенце, усадил в кресло и стал вытирать ее мокрые, блестящие, длинные черные волосы. Потом опустился на колени и попытался снять ее промокшие ботинки. Но, как только прикоснулся к ее стопе, она резко отдернула ногу.

Жаклин свободно говорила по-английски, но с французским акцентом. Об был убежден, что нет ничего лучше безупречного английского с французским акцентом. В особенности когда на таком английском говорит женщина, и слова эти слетают с таких губ, как у Жаклин.

Она изучала литературу в нью-йоркском Королевском коллежде, ей было двадцать три, она интересовалась живописью, играла на фортепьяно и увлекалась астрономией. У нее была тонкая восточная красота, в которой проглядывало что-то славянское. Пухлые щеки, синие глаза, высокий лоб, чуть курносый маленький нос, большая грудь. Ее отец из Алжира через Марокко добрался до Гибралтара, оттуда в Испанию, а потом уже приехал в Лион. Там он познакомился с ее матерью, разведенной эмигранткой из России. Потом родилась она. Когда ей было четыре года, родители эмигрировали из Лиона в Штаты. Она была мусульманкой. Так же, как отец и мать, которая, будучи российской еврейкой, приняла ислам «исключительно из любви к мужу».

Он показал ей несколько фотографий своих картин. Только с Жаклин, не считая Эндрю, он отважился поделиться своей величайшей тайной – о том, что пишет картины. Так часто бывает. Мы рассказываем случайным попутчикам в поезде или автобусе такое, что не решились бы открыть никому из близких. Только тем, кого никогда больше не увидим, анонимным, неизвестным, не представляющим никакой угрозы, потому что, выйдя на следующей остановке или следующей станции из поезда, они исчезнут из нашей жизни навсегда.

Потом они ели круассаны. Он рассказывал ей о своей работе, а она ему – о своих мечтах. Когда волосы Жаклин высохли, он отвез ее на своей машине домой.

Спустя несколько дней он вновь остался в офисе допоздна. И снова почувствовал голод. Внизу, у входа в здание, с бумажным пакетом в руках стояла Жаклин. Они поднялись наверх. Он пошел на кухню за кофе. Когда он вернулся, Жаклин сидела на его стуле за столом, и ее волосы были мокрыми.

– Ты мне их высушишь? Как тогда? – спросила она, расстегивая пуговицы блузки.

Он поставил кружки с кофе на подоконник. Протянул руку к выключателю настольной лампы. Она перехватила его руку.

– Оставь свет, я хочу все видеть... – прошептала она.

На следующий день Лайза, секретарша, позвонила ему, когда он появился в редакции. Как оказалось, слишком поздно.

– Стэнли, как поживаешь? У тебя прошлой ночью, похоже, опять был приступ трудового энтузиазма? Твой стол такой пустой и чистый, прямо как каток у Рокфеллер-центра. Видимо, ночью ты работал на полу, на четвереньках? Твоя лампа прожгла там огромное пятно, хорошо еще, что бумаги не загорелись. Пропала бы пара неплохих фотографий. Так сказал Артур. Две фотки он забрал с собой. На всякий случай, чтобы ты их не искал. Жаль, что Артур пришел сегодня в офис раньше меня. Я не успела подобрать все с пола и воссоздать обычный бардак на твоем столе. А наш казанова Мэтью из спортивной редакции пришел, как всегда, еще раньше Артура. Он вызвал эту шалаву-практикантку из бухгалтерии, блондиночку, что ходит на работу без чулок, и они вместе искали на твоем столе... следы органических жидкостей. Так сказал этот чертов извращенец. И кажется, что-то нашли, потому что эта идиотка вела себя так, как если бы хотела отдаться Мэтью прямо на месте.

– Лайза, какую из моих обычных отговорок ты хотела бы услышать сегодня? – спросил он озадаченно, прикусив губу.

– Никакую, Стэнли, не напрягайся. Я хочу, чтобы ты был здесь всегда. Если ты отсюда уйдешь, и я освобожу свой стол. Так что, прошу тебя, если, скажем, ты работаешь ночью, не наводи такой идеальный порядок на столе или работай на полу.

– Спасибо, Лайза. Я запомню, – ответил он и повесил трубку.

Если бы он познакомился с Лайзой в темноте, на вечеринке для незрячих, то сразу же признался бы ей в любви.

Через минуту, как и следовало ожидать, позвонил Артур. Услышав его голос, Стэнли привычным жестом взял сигарету, тлевшую в пепельнице.

– Стэнли, я проходил сегодня мимо твоего офиса, и на полу, совершенно случайно, нашел два фотошедевра. Они валялись рядом с твоим бумажником и расческой. Я и не знал, что ты пользуешься расческой. Ведь ты всегда выглядишь так, будто тебя только что вытащили из постели. Но талант у тебя все же есть. Мы даем их на первую полосу. Оба. Пусть Лайза снимет все остальные. Будут только два твоих. И ничего больше.

– Я передам ей твое распоряжение, Артур, – с явным облегчением произнес он.

– А еще, Стэнли, я хотел тебя кое о чем попросить. Не спали мне, часом, контору. Это все, что я хотел сказать. Ты можешь, конечно, и дальше заниматься этим на редакционном столе, но в следующий раз веди себя как большинство американцев. Выключай свет.

– Артур, я все объясню. Лампа просто сползла...

Связь прервалась. Он взял следующую сигарету.

Чертова лампа, вспомнил он, действительно незаметно съехала. Он сбросил на пол со стола всё. Это факт. Всё, кроме лампы. Они ведь должны были «всё видеть». И когда Жаклин уже лежала под ним на столе, они, видимо, эту лампу случайно спихнули. Он этого даже не заметил. Потом, когда он почти ничего не соображал, Жаклин вдруг его остановила. Он перестал понимать, что происходит. А она шепнула ему на ухо, что нужно «не туда, туда не надо, лучше по-другому, там тебе тоже будет хорошо, я мусульманка...», а потом, когда он уже перестал дрожать и лежал, прижавшись к ней, удивленный тем, что – впервые в его жизни – произошло, она вдруг посмотрела на часы, торопливо оделась и с паникой в голосе попросила поскорее отвезти ее домой.

Он так и возил ее до середины декабря. Но для начала стал еще более ненормальным, чем все ненормальные жители этого сумасшедшего города. Днем он должен был работать, а ночью не мог спать. Он стал завтракать дважды в сутки. Первый раз утром – во время бритья в ванной, а второй – после полуночи. Все остальное время он вообще не ел. Ждал, когда последний сотрудник покинет редакцию, звонил в пекарню и заказывал «то, что всегда». А потом, не голодный, а изголодавшийся, не слушал, а вслушивался в нее, поедая взглядом. Они разговаривали о живописи, об астрономии, о фотографии, о книгах, о ее религии и убеждениях. А еще о том, что она чувствует на себе тяжкие оковы принятых в ее семье религиозности и понятий чести, которые ей прививали с детства, но с которыми – поскольку она жила среди других культурных традиций – она не могла примириться. Он так и не успел пресытиться разговорами с ней. Она, видимо, тоже. Но она была более организованной и постоянно смотрела на часы. И в какой-то момент – продолжая поддерживать беседу – начинала раздеваться. Тем, что происходило потом, он тоже не мог насытиться.

Будучи мусульманкой, она не имела права оставаться наедине с мужчиной, который не приходился бы ей отцом, братом либо кем-то из узкого круга ближайших родственников. Но Стэнли для ее отца и брата не был – пока что – мужчиной. А был всего лишь постоянным клиентом, дававшим хорошие чаевые, которые она относила домой. Она мчалась к нему, как сумасшедшая, с бумажным пакетом в руке, он встречал ее, запыхавшуюся, внизу, они сразу же начинали свое краткое общение и заканчивали его в автомобиле, который он гнал как безумный, чтобы как можно скорее добраться до угла Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Но все то, что происходило в этом подаренном ему Жаклин временном промежутке, было таким волшебным, что стоило любых безумств.

Она так никогда и не согласилась прийти к нему домой, он никогда не был с ней на прогулке, никогда не водил ее в кино или ресторан. Они ни разу не отважились показаться где-либо вместе. Она ни разу не приняла от него цветов. С нежностью прикасалась к ним, когда он их дарил, нюхала и прижимала к себе, но ни разу не приняла. Он прекрасно знал, как женщины принимают цветы. Впрочем, на самом деле она и не была его женщиной. Лишь приносила в бумажных пакетах заказанные им круассаны и так – при случае – останавливалась на время в его жизни. На минуту. Как транзитный пассажир.

Шестнадцатого декабря, в день ее рождения, он получил внизу у входа в редакцию свой последний бумажный пакет. Из рук ее брата. Который был очень похож на Жаклин. У них даже голоса был похожи. И проницательный, полный интереса ко всему на свете взгляд. На пахнувшей розовой водой салфетке, которую он обнаружил на дне пакета, она написала: «Через две недели я выхожу замуж. Он хороший человек. Когда-нибудь я его полюблю. Жаклин. P.S. Вчера я сначала намочила, а потом отрезала себе волосы. Я больше никогда-никогда к ним не прикоснусь...».

 

– Bonjour, madame Calmes, guten morgen, Herr Reuter, good morning, gentlemen! – весело воскликнул он, подходя к столу.

Мадам Кальм укладывала в плетеную корзинку горячие круассаны. Герр Рейтер чесал за ухом расположившуюся у него на коленях Колетт, английский офицер сидел на стуле очень прямо, как перепуганный переводчик во время Ялтинской конференции, – если можно «сидеть по стойке смирно», то он сидел именно так, – а молодой адъютант был похож на человека, у которого оказалось слишком мало воды в тазу.

Они приступили к еде. Никто не стал утруждать себя молитвой. Зато все почти сразу потянулись к фарфоровому блюду с яичницей. Стэнли украдкой взглянул на мадам Кальм. У его матери был точно такой же радостный блеск в глазах, когда они с Эндрю наперегонки протягивали руки к дымящемуся на столе блюду. И если его содержимого было для них явно мало, мать с ними не ела. Мило врала, что у нее «сегодня нет аппетита». Отец на аппетит никогда не жаловался. А руки у него были самые длинные...

Они не выехали в четырнадцать часов, как планировал англичанин. Стэнли был этому рад, поскольку не видел повода спешить. Он решил, что может проявить свои снимки и завтра. Один день задержки в контексте его пребывания здесь не играл никакой роли. Он не был одним из многочисленных военных корреспондентов, которые следовали за армией, чтобы докладывать Америке о победах «ее парней». Артур хотел и ждал от него – как следовало из письма, которое Стэнли обнаружил вместе с деньгами в конверте, – чего-то другого. А именно, будней войны в Европе глазами ее жителей. Ему уже претил официальный, явно идеализированный американский взгляд на войну. Тот, что отражался на первых страницах газет, в том числе и «Таймс». Вторая мировая война, если судить о ней только по этим снимкам, вовсе не была противоречивой. В течение всей войны у американцев поддерживали довольно высокий уровень патриотических чувств. И цензура вкупе с патриотизмом привела к тому, что в американских газетах печатались только те снимки и репортажи, которые несли положительный заряд. Артур был с этим абсолютно не согласен. Он считал, что это ложная и, в конечном счете, вредная практика. Так же, как те же главные редакторы журнала «Life» или «National Geographic», он стремился отправлять своих независимых фоторепортеров в самое пекло, а не пользоваться фотографиями, предоставляемыми армией, а значит, утвержденными правительственными специалистами по части фотосъемки. Артур был сыт по горло цензурой и одобренными ею снимками. Он прекрасно знал, что существуют и другие. Как, например, опубликованные по чистой случайности – и политически некорректные – фотографии благополучного довоенного Берлина под властью нацистов. Куда более сытого, чем довоенный Нью-Йорк. В конце концов, ему удалось убедить или, что более вероятно, подкупить какую-то шишку в Госдепартаменте США и таким образом получить основания и полномочия позвонить Стэнли той памятной ночью, когда тот впервые спал с Дорис. Позвонить, уговорить и отправить «на войну».

Артур больше ничего не хотел знать об армиях, батальонах, корпусах, дивизиях, фронтах, ударах, отбитых атаках, передислокациях, группировках, форсированных реках, операциях, битвах, точках сопротивления, штаб-квартирах и просто штабах, плацдармах и тому подобном. Всего этого у него хватало. Ему хотелось показать реальные будни войны, которую американцам, наблюдавшим за ней с безопасного расстояния, трудно было себе представить, и именно поэтому она могла стать для них – Стэнли знал Артура, дружил с ним и прекрасно знал, что это журналист с безошибочной интуицией, � �нтересной. Артур хотел показать обыденность войны, ее жестокость и бессмысленность, масштаб страданий, которые она обрушивает на людей, но при этом не стремился вызвать жалость к их мучениям. Потому что, благодаря своему возрасту и еврейскому происхождению, знал, что война – это не только жизнь в одном огромном окопе, что даже во время войны созревает земляника, а люди любят друг друга и строят планы на будущее. Конечно, все это происходит иначе, чем в мирное время. В основном из-за вездесущей смерти, которая грозит всем, независимо от возраста. Во время войны смерть перестает ассоциироваться только со стариками, похоронными процессиями, дорожно-транспортными происшествиями и убийствами. Это уже не только некрологи в газетах и черно-белые листочки с фамилиями, приклеенные на своды церквей и стены домов. Смерть перестает быть тщательно соблюдаемым табу. О ней видят сны, о ней думают, разговаривают. Учитывают ее возможность в своих планах. Редко это происходит сознательно, но подсознательно – почти всегда. Во время войны никто не вкладывает деньги в банк под проценты и – вот парадокс! – не составляет завещаний. Потому что никто не верит, что какие-то бумаги, пусть даже с красивыми красными печатями и витиеватыми подписями, могут иметь в будущем хоть какое-то значение. И не знает, каким окажется это будущее и наступит ли оно вообще. Во время войны девушки не хранят целомудрия – разве что свадьба уже намечена на точную дату; они чувствуют, что у мужчин нет времени дожидаться свадьбы. А мужчины по своей природе никогда – ни в военное, ни в мирное время, даже в начале жизни – не готовы ждать, тем более до свадьбы. Впрочем, женщины – во всяком случае те, которых он встречал до сих пор – тоже были не готовы...

Он думал обо всем этом во время позднего завтрака пополудни, в понедельник, 26 февраля 1945 года, в салоне пансиона мадам Кальм, в освобожденном десять дней тому назад Люксембурге. Ему не верилось, что это и есть «обыденная» война. И хотелось как можно больше узнать о том, кто еще завтракал здесь в эти дни. В какой-то момент он заметил, что англичанин притомился переводить его вопросы и ответы мадам Кальм. Стэнли хотел узнать всё о войне, как ее видела мадам Кальм, а она была готова ему об этом рассказать. Двусторонний перевод длился очень долго. Несчастный адъютант, явно скучая, съел за это время все, что лежало на тарелках. Зато, прощаясь с мадам Кальм, выглядел отдохнувшим и бодрым.

Когда они садились в машину, уже опускались сумерки. Шел снег. Герр Рейтер выглядывал из окна, Колетт сидела на подоконнике рядом с ним и грызла листья фикуса, мадам Кальм стояла на пороге и нервно поправляла на голове платок. Его мать всегда надевала такой платок, когда в доме появлялись чужие или случалось что-то особенное.

Вдруг мадам Кальм повернулась и скрылась за дверью. Адъютант резко остановил автомобиль. Англичанин, похоже, не мог понять, в чем дело. Минуту спустя мадам Кальм подбежала к машине. Адъютант выскочил из кабины и открыл дверцу. Пожилая дама заглянула в салон и молча сунула Стэнли полотняную сумку. И они наконец тронулись в путь.

– Спасибо, – сказал Стэнли с заднего сиденья адъютанту и похлопал его по плечу, – большое спасибо.

Они ехали по извилистым, узким лесным дорогам. Иногда настолько узким, что ветви деревьев, росших по обеим сторонам, сметали с лобового стекла хлопья мокрого снега. Временами казалось, что пути дальше нет. Чаще всего из-за пересекающего дорогу рва или упавших деревьев. Тогда адъютант просто съезжал в лес, вилял между кустами и деревьями и возвращался на дорогу, объехав препятствие.

Англичанин сидел молча, прислонив голову к боковому стеклу. Между ними лежал большой кожаный портфель.

– Не угостите меня сигаретой? – попросил он вдруг.

– Конечно, извините, я думал, вы не курите. – Стэнли сунул руку в карман пиджака и протянул англичанину пачку.

– А среди ваших предков нет славян? – поинтересовался англичанин, вставив сигарету в рот.

– Почему вы спрашиваете?

– Просто кое-что вспомнил. Только славяне протягивают всю пачку сигарет, как вы сделали минуту назад. Американцы вытаскивают одну сигарету и подают ее, держа пальцами за фильтр. Голландцы обычно врут, что у них осталась последняя, а англичане прикидываются, что не расслышали вопрос. Французы вежливо признаются – и это почти всегда соответствует действительности, – что у них уже нет сигарет, но они бы тоже охотно покурили. Итальянцы и испанцы вытаскивают сигарету изо рта и разрешают затянуться. И только русские, – я их много встречал в вашем Нью-Йорке, – подают всю пачку, как и другие славяне. А если у них нет сигарет, обязательно пойдут просить для вас, но только у своих...

– А немцы?

– Немцы? Я не уверен, но думаю, что они угостят сигаретой. Это очень дисциплинированный народ. Если это записано в какой-то инструкции или законе, перед казнью они обязательно угостят сигаретой. А потом впишут ее в бухгалтерскую книгу в раздел «казни» под рубрикой «накладные расходы», а может, «к списанию». Такие вещи я путаю, ведь я не немец. Немец никогда не спутает.

– Вы хотели бы их всех, то есть немцев, уничтожить? Если бы у вас, предположим, была такая возможность.

– Боюсь, таким вопросом вы все чертовски упрощаете. Обычно это делают специально. Но вы не такой. Вы – другой. Иначе бы старушка Кальм не подала вам рис с корицей и сахаром. Вы ведь этого даже не заметили, не так ли? А я заметил. И герр Рейтер тоже. Вы обратили внимание, что он тогда сразу же встал и вышел из салона? Конечно, вы это видели, но вряд ли с чем-то связали. А такая реакция герра Рейтера понятна, – добавил он. – Дело в том, что старая дама готовила рис с корицей и сахаром только для своего сына, когда он приезжал из Брюсселя навестить ее. Для своего единственного сына. Он был журналистом, как и вы. Работал в одной из бельгийских газет. Через год после начала войны его отправили корреспондентом в Англию. Четырнадцатого ноября 1940 года он погиб в Ковентри, во время бомбежки. В тот день немцы сровняли Ковентри с землей. Вам это известно. Ваш «Таймс» об этом писал. Но вернемся к вашему вопросу, – сказал англичанин, повернувшись к Стэнли, – вы ведь хотите узнать это для себя, не так ли? Не для каких-то там газет?

– Не для газет, это точно. А если бы и так, то только для одной. Моей. А это не «какая-то» газета. Иначе я не работал бы там и никогда не послал бы к черту Нью-Йорк, чтобы оказаться здесь, с вами. Но сейчас я действительно спросил для себя. Вы правы. Я хочу знать, убили бы вы, имея такую возможность, всех немцев, вы, британский офицер еврейского происхождения. Вот и всё.

– А знаете что, – сказал англичанин, затягиваясь, – простите, но вы задали этот вопрос, как журналист какой-нибудь бульварной газеты. Оставив мне, как водится у газет подобного толка, только два цвета – черный и белый. Никаких полутонов для маневра. Видимо, в этом и состоит секрет популярности таких газет. «Да» или «нет», как в заголовке газеты, которую люди читают в туалете. Мало того, что человек, простите меня за грубое слово, просрется, он заодно без малейших усилий узнает что-то конкретное об окружающем мире. Чаще всего то, что он и так знал и что в точности совпадает с его убеждениями. А убеждение одно: еврей в нынешней ситуации должен хотеть голыми руками задушить всех немцев. Это же, твою мать, естественно. Ведь если бы он сам был евреем, то поступил бы именно так. Он спускает воду, бросает газетенку в мусорное ведро, забывает вымыть руки и выходит из сортира с облегчением во всем теле и вполне понятным и единственно верным, хоть и временным, пониманием евреев. Может быть, и не евреев как таковых, но их права отомстить. А это не так! Я не могу дать вам однозначный ответ. Моя жена родом из Гамбурга. Немцы назвали бы ее расово чистой, без примеси чужой крови, истинной немкой. Она – самый хороший человек из всех, кого я знаю. Нет – лучший. Так вернее. Самый лучший. Именно так. Короче говоря, я не убил бы ни одного немца только из чувства мести. Я не культивирую в себе это чувство. Как и ненависть. Это правда, что большинство людей любит ненавидеть. Такие люди считают, что у них твердые и ясные убеждения. Но я к ним не принадлежу. Вы ведь это хотели узнать, не так ли? – спросил англичанин.

Стэнли слушал его молча, нервно разжевывая оставшиеся между зубами крошки табака. Англичанин был прав. Именно об этом он и хотел спросить. О ненависти и желании отомстить. И никак не ожидал краткого и простого ответа. Может, это так прозвучало, но он не ждал ответа «да» или «нет». Его интересовало, почему «да» и почему «нет».

– Да, именно об этом, но я не хотел обидеть вас своим вопросом, – ответил он сдержанно.

Англичанин улыбнулся.

– Вы меня не обидели. Честно говоря, я вам даже благодарен. Никогда раньше об этом не задумывался. Я стал солдатом не для того, чтобы убивать, меня больше интересует, почему солдаты убивают... А теперь, если позволите, я хотел бы сменить тему. Через час, если ничего непредвиденного не случится, мы должны добраться до города. Мне объяснили, что я должен передать вас американскому офицеру из отдела пропаганды в Бонневуа. Это район в юго-восточной части города Люксембурга, где расквартированы офицеры из штаба Пэттона. Там вы будете среди своих. Это тихий и почти не пострадавший район города.

Обращаясь к адъютанту, он скомандовал:

– Мартин, едем в северный Бонневуа. Я скажу тебе точно, где остановиться, когда мы туда доберемся.

Несколько минут они ехали в молчании. Сиэнли чувствовал что-то вроде разочарования и нетерпения. С момента посадки в самолет в Ньюарке у него не было возможности самому распоряжаться своей жизнью. А он этого не выносил. Ему приходилось следовать сейчас по пути, проложенному для него другими. Да, это было обусловлено ситуацией, но он чувствовал дискомфорт оттого, что у него нет выбора. Это было непривычно и вызывало раздражение. Ему хотелось быть поближе к войне, а он даже не знал, где эта самая война ведется. И дело вовсе не в том, что ему не терпелось попасть в окоп на следующий день после битвы и почувствовать настоящий запах пороха и крови. Он хотел «на следующий день» после так называемого освобождения – вряд ли немцы назовут это так – оказаться не в окопах и не с солдатами, а в каком-нибудь обычном среднестатистическом немецком доме. Немецком! Это было важнее всего. Достопочтенная мадам Кальм в Люксембурге могла считать себя «освобожденной», но он не верил, что такие же чувства испытывает какая-нибудь фрау Шмидт, проживающая за Рейном в нескольких десятках километров восточнее пансиона мадам Кальм. Это свидетельствовало бы о том, что у фрау Шмидт случился чрезвычайно острый приступ амнезии. При амнезии забываешь обо всем, в первую очередь о своих проступках. А ему хотелось бы, в частности, сфотографировать раскаявшихся немцев, немцев в ожидании кары, неизвестно какой. Артур со своими воспоминаниями о Первой мировой и о том, что началось в сентябре тридцать девятого, не верил в раскаяние немцев. Как и в то, что «обещание исправиться» и наказание могут что-то изменить. Но все же, несмотря на это, Стэнли ожидал увидеть немцев на коленях, побежденных и униженных. Чтобы был хороший материал на первую полосу. Что-нибудь такое, чего ждет жаждущая мести толпа. Ведь газеты без толпы не бывает. Правда, вокруг «Таймс» объединялась толпа специфическая, более требовательная, более интеллектуальная либо претендующая на интеллектуальность. Но при этом она оставалась толпой. С другой стороны, когда эта толпа удовлетворит свой первый голод, Артур хотел показать – и Стэнли разделял это желание – и немцев, смирившихся только на время, а на самом деле твердо уверенных в том, что у них будет шанс на реванш. И еще он, Стэнли, хотел бы показать и третью категорию немцев. Тех, кто действительно искренне радовался «освобождению». Он верил, что найдутся и такие.

Единственное, чего он никоим образом не хотел, так это чтобы немцы получили возможность публично каяться. Например, со страниц их газеты. Он не собирался этому способствовать. Это было бы слишком наивно, учитывая ментальность американцев, которым достаточно, чтобы какой-нибудь законченный подлец публично покаялся, посыпал главу пеплом, поплакал, извинился, признал свои ошибки, приплел какую-нибудь байку о несовершенстве человеческой природы, о происках дьявола, о желании избавить мир людской от порока и все такое, чтобы тут же вновь стать одним из них. Американцы обожают, когда кто-то значительный, с первых полос газет, оказывается таким же несовершенным, как они сами. И тут же прощают его.

Он знал, что американцы никогда не поверят в амнезию, но охотно одобрят амнистию. Лично он был категорически против такой гипотетической, а тем более реальной, амнистии. Артур же в этом вопросе, стоял, как казалось Стэнли, на стороне толпы. Видимо, это была продуманная стратегия, одна из многих, имевшихся в его распоряжении, поскольку Артур испытывал к толпе отвращение даже большее, чем к тараканам. И не мог не знать, какую судьбу немцы уготовили евреям. Это Стэнли и беспокоило – что главный редактор наиболее влиятельной в Америке, формирующей общественное мнение газеты отвергает проблему беспрецедентного в истории по размерам и жестокости геноцида евреев. Сам будучи евреем. У него должна быть на это причина. Артур ничего не делает без причин...

 

Он только один раз заговорил об этом с Артуром. В декабре сорок третьего на традиционном рождественском празднике в редакции. Это был единственный день в году, когда офисы уважаемой газеты превращались во что-то вроде игровых площадок для детей сотрудников «Таймс». Обычно они устраивали такой праздник раньше, чем появлялась елка на площади Рокфеллер-центра. Артур считал, что сначала должна быть елка в «Таймс», а потом Рокфеллер может делать все что угодно. Артур ненавидел клан Рокфеллеров. В редакции все это знали. И вне ее тоже. Он игнорировал приглашения, исходившие от этой семьи. Считал, что Рокфеллер – опасная и безжалостная акула, пожирающая всё и вся вокруг. Стэнли хорошо помнил, как в один из понедельников у редакционной двери появился огромный аквариум. В воде плавала акула. Настоящая, хоть и маленькая. К стенке аквариума была приклеена бумажка с надписью «Рокфеллер».

Это было в один из дней второй недели декабря. Артур только что вернулся из Тегерана, где был единственным представителем американской прессы и летел туда на одном самолете с Рузвельтом, что не преминул отметить жирным шрифтом на первой полосе. Тогда много писали о том, что «Тегеранская конференция продемонстрировала сплоченность Большой тройки и приблизила падение Третьего рейха». И ни слова – о том, что в Тегеране, в рамках этой «сплоченности», Рузвельт, не моргнув глазом, отдал Сталину Польшу. Писать об этом было неприлично и неправильно с политической точки зрения. Во всяком случае, в сложившейся тогда ситуации. В сорок третьем должны были состояться президентские выборы. По настойчивой просьбе Рузвельта, рассчитывавшего на голоса польской эмиграции в Америке, от общественности скрыли решения «большой тройки» по польскому вопросу. Артур был одним из немногих гражданских лиц, кроме переводчиков, которые знали о нем. И невзирая на так называемую свободу прессы, тоже скрыл его. А ведь «Таймс» с момента возникновения неизменно публиковала на первой странице свой известный и всем понятный девиз «All the News That Fits to Print». Его знают наизусть даже те адепты журналистики, которые не владеют английским. «Все новости, что годятся для печати». Все? Как бы не так! Что за bullshit, подумал он. Слово bullshit тоже понимают те, кто не знает английский.

Стэнли нередко задумывался о том, действительно ли объективна пресса. Конечно, он помнил определение – «передача информации независимо от собственных предпочтений, эмоций и взглядов». Но чем больше работал в журналистике, тем чаще замечал, что, как бы парадоксально это ни звучало, информация в прессе зависит от субъективного вкуса, и даже очень. Артур, когда он спросил его об этом, ответил не раздумывая:

– Стэнли, из всей этой братии мы единственные, кого можно назвать абсолютно объективными! Посмотри, точнее послушай, что творят Си-би-си или Эн-би-си. По сравнению с ними мы кристально чисты. Но и на кристаллах бывают царапины и трещинки. Журналисты пишут правду-матку, но потом, перед тем как отдать в печать, немного подправляют. Ну, ты сам знаешь...

Они разговаривали, отойдя от елки с оравой возбужденных детей, распаковывавших подарки. Артур был странно задумчив. Он держал в руке бокал с вином, но не пил. И выглядел печальным. Артур редко давал волю чувствам. Тем более – в присутствии посторонних. Мало кто мог заметить, что ему грустно. В редакции, наверное, таким человеком был только он, Стэнли. Это была его привилегия: Артур не считал его посторонним. Стэнли был для него кем-то вроде приемного сына. В Америке принято демонстрировать свое истинное настроение только психоаналитику, который получает за это хорошие деньги. Никто в этой стране не подаст милостыню печальному нищему. Так сформулировал это Артур. И был прав, но лишь отчасти. Неправда, что никто не подаст. Стэнли подавал и тем нищим, которые не успевали ему улыбнуться. Причем им – значительно больше, чем другим.

Прежде чем заговорить, Артур убедился, что рядом никого нет.

– Стэнли, уж кому-кому, но тебе-то не надо объяснять, что свобода прессы не означает вседозволенности. Скажу тебе между нами: Гитлер – психопат и убийца, но настоящий мясник – не он, а Сталин. В Тегеране мне удалось вывезти за город и напоить русского переводчика. То есть напоить-то мне его как раз не удалось. Русских, кажется, вообще невозможно напоить. Но с помощью алкоголя мне удалось добиться, чтобы он перестал бояться и начал говорить. Хотя он все равно, прежде чем заговорить, он долго озирался по сторонам. То, что он рассказал мне об ужасах сибирских лагерей, не укладывается в голове. Моя жена не смогла бы это слушать. Когда обо всем этом узнаёшь, по-другому начинаешь воспринимать существование Дахау. Мы не можем писать о Сибири, потому что выведем из себя Сталина, а Рузвельт не хочет, чтобы тот нервничал. По крайней мере не сейчас. Слышишь? Не сейчас! Стоит Сталину чихнуть, и целые бригады Красной Армии останавливаются. Стоит Сталину пёрнуть, и останавливаются дивизии. А если Сталин разнервничается, он может остановить всю армию. И надолго. А это никому, кроме немцев, не нужно.

– И поэтому Рузвельт дарит ему наши самолеты, джипы и танки?

– Браво, парень, браво! Наконец-то ты начинаешь соображать! Советы проглатывают все это, ничего не обещая взамен. Сделка по поводу будущей восточной границы Польши в Тегеране – лучшее тому подтверждение. Сталину насрать на наши джипы и самолеты. Ему гораздо больше нужны наши грузовики, бензин, но прежде всего – наше продовольствие. Имея грузовики и бензин, он сможет развезти по стране продукты. Это для него сейчас важнее всего. Ты знаешь, что на Украине люди от голода дошли до каннибализма?! Вот Рузвельт ему все это и отправляет. Фрэнки Ди не хочет ссориться со Сталиным. Ему проще поругаться с Черчиллем. Для Рузвельта Черчилль – болтливый империалист с сигарой, а Сталин – симпатичный демократ на советский лад. К тому же Сталин позволяет ему забыть о Восточном фронте. Рузвельт счастлив, что Советская армия сражается там и побеждает. За такую кровавую работу им что-то причитается, не так ли? Рузвельт не осознает, что помогает дьяволу. Представляешь, Стэнли? Мне не нужно себе это представлять. Я это знаю. Когда пройдут выборы, а твой братишка и его друзья в Чикаго с божьей помощью что-нибудь смастерят, появится совсем другое созвездие, а может, и новый президент. Президент с яйцами, – сказал он, развязывая галстук и вытирая пот со лба.

– Артур, ты действительно думаешь, что выборы что-то изменят? – спросил удивленно Стэнли.

Артур посмотрел на него с еще большим удивлением. И цинично улыбаясь, ответил:







Последнее изменение этой страницы: 2017-02-17; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.229.142.175 (0.018 с.)