Персонажи современной поэзии 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Персонажи современной поэзии



 

В девятнадцатом веке поэты ценили героические характеры и решительные поступки.

Бодлеровский «Дон Жуан» плывет по Стиксу в лодке Харона. Лодку окружают жертвы развратника: из воды всплескивают судорожные руки, пытаясь ухватиться за борт лодки; всплывают искаженные, измученные женские лица — здесь донна Анна, там донна Эльвира; Сганарель, крича, требует платы; герой, положив ладонь на эфес шпаги, спокойно созерцает зрелище сие.

Жюль Лафорг, французский поэт второй половины девятнадцатого века, написал стихотворение «Пансионерки»: «„Ледоход на Луаре“. По берегу реки, кутаясь в тонкие пелерины, одной рукой придерживая ленты капора, другой цепляясь за руку подруги, проходит группа девочек подростков. Начальница, дородная дама в меховом пальто, сердито покрикивает на отстающих. Девочки шагают тихо и спокойно. Вдруг одна вырывает руку из руки подруги, бежит к берегу и бросается в ледоход. Шум, гам, истерические вопли. Спокойно, — повышает голос начальница, — кто не замолчит, будет наказан. Прогулка продолжается. Девочки чинно ступают, стараясь не нарушать ряда, бархатный капор обгоняет группу и пропадает во льдах.»

Читатель может не симпатизировать Дон Жуану, но ему импонирует его бесстрашие.

Читатель может, нахмурясь, погрустить о таинственном поступке несчастной девочки. Это человеческая жизнь, полная банальных или трагических тревог и неожиданной гибели.

У Рембо гораздо более сложное отношение к персонажу. Читая и перечитывая стихотворение Алмея ли она?, ничего кроме смутной красоты и загадочной зыбкости образа почувствовать невозможно:

 

Алмея ли она?…в первые голубые часы

Исчезнет ли она, подобно огненным соцветиям,

Перед роскошной перспективой, где слышится

Дыхание огромного расцветающего города!

 

Это слишком красиво! Это слишком красиво! Но это необходимо

Для грешницы и песни корсара,

А также, чтобы последние маски верили

В продолжение ночного празднества на свободном море!

 

Что можно прочесть касательно этого стихотворения? «Чтобы последние маски верили в продолжение ночного празднества на свободном море!» Возможно, имеется в виду карнавал — морской праздник в честь возвращения бога Диониса из Индии. Алмея — певица в восточных городах, выступающая за занавесом в кафе. Однако принять стихотворение за намек на этот праздник, Алмею за жрицу Диониса — слишком смело, если не сказать, нелепо. Как часто у Рембо, едва намеченный призрак образа уходит в роскошную, но совершенно загадочную перспективу.

 

В современной поэзии персонаж расплывается в туманность, которая неожиданно для самого поэта собирается в группу точек, а те, опять же неожиданно, превращаются в мираж, иллюзию одной точки столь неопределенной, что представить ее, угадать или уловить нельзя. Вот содержание стихотворения Анри Мишо «Неприкаянный»: поэт сидит в ресторане, напротив него еще один посетитель. Оба ждут час, два, приближается полночь, официанты их игнорируют. «Подайте мне, будьте добры, — обращается поэт к своему визави, — треснутый стакан, что стоит у вашего левого локтя. — Это треснутый стакан, — поясняет проходящий мимо официант. — Это треснутый стакан, — повторяет мой визави. Наблюдательность этого типа взбесила меня. Официант имеет право, а этот то что лезет. Как его хоть зовут. — Меня зовут „неприкаянный“, — угадал он мой вопрос. — Видите ли, мамочка так решила. — Проницательность этого типа и глупость его мамаши взбесили меня вновь. Я выхватил салфетку у него с колен, привязал шею к ногам, это несуразное целое впихнул в стакан, посыпал перцем, потом сахарным песком, потом песком обыкновенным, налил в это месиво воды и принялся энергично размешивать ложкой. „Неприкаянный“ размешался довольно покорно, только пробормотал что-то о мучениках французской революции. Я передал стакан с бывшим „неприкаянным“ официанту и сказал: „Чистый стакан, please“».

Столь же безразлично содержание стихотворения «Покойник» сюрреалиста Филиппа Супо. Какой-то субъект открывает квартиру поэта своим ключом, проходит, усаживается в кресло у балкона и смотрит в окно. Поглядев с полчаса, он оборачивается и говорит: «Когда будете меня хоронить, поставьте пожарную каску на гроб». «Он был одет в непромокаемый плащ, на голове действительно красовалась пожарная каска. Только мне показалось, что плащ вполне промокаем, а каска похожа на ведро.» «А почему именно я должен вас хоронить?» «Видите ли, — отвечал гость, — я жил один, согласитесь, этой услуги я не мог ни у кого просить, а мой ключ подошел к вашей двери.» «Убедительно, — пробормотал я, — а вы и вправду… того?» Гость промолчал. Может, он сбежал из музея восковых фигур? Я взял большую иглу, подкрался и ткнул ему в руку — потекла прозрачная густая жидкость. Гость достал платок и вытер ее.

Дня два он просидел в кресле у балкона, молчал, только опасливо наблюдал за моими движениями. Потом я его похоронил, хотя он шумно храпел. Этому храпу не удивились ни могильщики, ни директор кладбища. «Бывает, — заметил последний, — что ж его в кресле у балкона оставлять?» Я последний раз взглянул на пожарную каску и пошел домой менять замок на входной двери.

 

Занятые, деловые люди не интересуют поэтов. Другое дело — одинокие, банальные, никчемные. Воображение накидывается на них как хищная птица и трансформирует в нечто непотребное. Редко редко персонажи удостаиваются восхищения или просто доброго слова. Беспощадная поэтическая имагинация размножает одну обыкновенность и объединяет множество. Иногда получается своеобразно и причудливо. Дадаист Ганс Арп долго размышлял над общими идеями, соединяющими людей, и пришел к выводу, что это не религии или социальные утопии, а самые простые жизненные условия. Есть «партия» людей, «готовых к выходу». Стихотворение развивается так:

 

Поезд идет из пункта «А» в пункт «Б»

Некоторые пассажиры готовы к выходу другие нет

По мере продвижения головы всех пассажиров дремотно склоняются к коленям

Одни головы плотно вжимаются в колени эти пассажиры покачиваясь падают

И выкатываются на перрон их подхватывают носильщики

Обшаривают карманы бедных предоставляют судьбе

Поезд доходит до пункта «Б» и возвращается в пункт «А»

Некоторые пассажиры не готовы к выходу они падают и кольцами

Катаются по вагону поезд уходит в депо

Не готовые к выходу спят когда они проснутся им объясняют

Что надо всегда быть готовым к выходу вошел ты или не вошел

 

Стихотворение Ганса Арпа, несмотря на странность содержания, отмечено определенным идеологическим позитивом и даже настойчивым требованием: надо всегда быть готовым к выходу. Неважно из чего или откуда. В принципе безопасней не пребывать долго в одном коллективе, не застаиваться в одной толпе: могут пырнуть ножом, может свалиться кот на голову, может перекидывать с рук на руки людская масса или просто задавить; легко встретить неприятного знакомого, обнаружить пропажу денег, записаться в группу каких-нибудь активистов…Мало ли что может случиться? Из абсурдного стихотворения Ганса Арпа следуют вполне разумные выводы.

То же следует заметить о стихотворении сюрреалиста Робера Десноса (без названия):

 

«Лингвист в виде комода» с медвежьим топотом взобрался на трибуну. Он долго пыхтел, пытаясь выдвигать ящики… Это удавалось с большим трудом: один ящик скрипел, появляясь на свет, другой жалобно урчал, третий глухо бился как ржавый колокольчик… Над третьим ящиком «лингвист в виде комода» повесил надпись: старинное объяснение в любви на шумерском языке с вкраплениями исландских диалектов. Над двумя другими ящиками лингвист надолго задумался. Публика молчала. Наконец, часа через два на сцену въехал подъемный кран и увез задумчивого лингвиста. Программа вечера не кончилась, хотя публика явно взволновалась, приняв подъемный кран за очередного лингвиста…Два служителя вынесли серебряную клетку с муравьем, который принялся неистово ругаться по-японски. Ответить ему никто не мог ни по-японски, ни по-муравьиному. Научный вечер закончился интимными танцами. Муравей сбежал.

 

Вышеприведенные фрагменты из современных произведений касаются персонажей довольно несуразных. Неужели новая лирика не знает других? Вероятно, можно отыскать мифических героев. Вероятно, хотя и с большим трудом, найдутся трагические девочки в духе Жюля Лафорга. Но серьезные персонажи редко посещают страницы современных поэтов. Они проходят облаком на горизонте, бликом на воде, но, чаще всего, они передают настроение автора, подчеркивают ужас или безразличие бытия. Даже любовь в обычном смысле не интересует новую поэзию. Поль Элюар:

 

Лоб как поникшее знамя

Я влачу тебя одинокий

В застылые улицы

В крикливую бедность

 

Я не хочу отпускать

Твои руки ясные сложные

Рожденные в замкнутом зеркале моих рук

 

Все остальное хорошо

Все остальное еще бесполезней

Чем жизнь

 

Распадается земля под твоей тенью

 

Руки твои

Под пеленой воды

Где тонут

Словно камень

 

Холодное стихотворение одинокого поэта. Интерпретация здесь равно легитимна, как и всякая другая. Например: ты можешь держать руки под водой и шевелить пальцами; ты можешь быть утопленницей. Опускаем сложную конструкцию образа: «…руки ясные сложные, рожденные в замкнутом зеркале моих рук» и получаем беспрерывные знаки вопроса. «Все остальное хорошо. Все остальное еще бесполезней, чем жизнь.» Значит ли это, что все хорошее бесполезней жизни? Тогда совсем сакраментальный, но необходимый вопрос: что понимается под жизнью? Уж наверное не материальное благополучие, обусловленное прилежанием, удачной работой, везением, благосклонностью начальства и т. д. Когда возлюбленная эффективна так, что земля распадается под ее тенью, это и называется жизнью. Но существует возлюбленная или нет и если да, то где, это решает читатель.

Ибо современные поэты создают режим неопределенности, где плавают вопросительные знаки, до предела напрягая этот режим.

 

В сторону созвездия Лиры [1]

 

Является ли поэзия математикой? Является ли математика поэзией?

Если попросить человека, никак не связанного с наукой, назвать имя великого ученого, он среагирует мгновенно: Эйнштейн. Если потом полюбопытствовать, в чем прежде всего он видит величие Эйнштейна, наш собеседник призадумается. В сущности, это непростой вопрос. О трудах Евклида, Архимеда, Ньютона у нас еще имеется какое-то представление. Но если кто-то скажет, что Кантор, Гилберт или Тарски великие ученые, нам придется принять это на веру. Столь же парадоксальна и судьба математики в последние три столетия.

Уже в школе уроки арифметики резко разделяют нас на математиков и поэтов. Резервуары с двумя трубами, в которые вода сначала вливается, а затем выливается; велосипедисты, спешащие из пункта А в пункт Б… Для многих это мучительные воспоминания. Решение подобных задач давалось нам с трудом. Пузырьки на воде или напряженные ноги мотоциклистов мы могли рассмотреть чрезвычайно отчетливо, зато весьма смутно понимали, что такое путь, скорость или время, завидуя своим более удачливым коллегам, которые с легкостью обращались с четырьмя действиями арифметики. Столь же неспособные студенты попадались и несколько веков назад: например, Франсуа Вийон не знал таблицы умножения: в высших учебных заведениях Франции преподавали только сложение и вычитание, а для того, чтобы разобраться с делением и умножением, приходилось ехать в Болонский университет. Ноль появился в Европе в середине шестнадцатого века, отрицательные числа ввели только в Новое время.

Числа играют в нашей жизни большую роль: каждого из нас можно выразить в числах, мы ходим среди чисел, дышим числами, едим числа; любой камень на дороге это число, вся наша планета опутана сетью чисел, и эту сеть скоро набросят на всю вселенную. Количество молекул в кубе воздуха составляет 2х1019, количество молекул в нашей галактике — 2х1079, расстояние от земли до солнца равно 5х1016 микронов; диаметр ядра атома — 10-12, ближайшая звезда — 40х1021, ближайшая галактика — 10х1027 микрона. Процесс исчисления сопровождается разнообразными эмоциями: тот, кто считает, является в известной степени властителем, закрепляющим свою власть печатью чисел; он пронзает вещь шпагой единицы, раздавливает печаткой нуля, чтобы, как говорится, познать вещь. Тот же, кого анализируют, в незавидном положении: разумеется, сия процедура доставляет ему мало удовольствия; как сказал Новалис «…делить, расчленять, считать, разрывать, повторять, кричать являются в большой степени синонимами». Поэтому «познание» процесс, несомненно, односторонний, и если признать, что он малоприятен для живой сущности, то к чему рассуждения о каком-то там «взаимном контакте» между человеком и, скажем, камнем или металлом? Полагая, что камень или металл принадлежат к неорганическому миру, невозможно вести речь ни о каком «взаимном контакте». Однако в природоведческих книгах семнадцатого века (на сотнях страниц мы здесь не встретим ни единого числа или дефиниции) утверждается, что между тремя царствами природы (минеральным, растительным и животным) нет принципиальной разницы. Гардано писал, что «металлы образуют под землей огромное дерево и созревают медленно, зато жизнь человеческая пролетает чересчур быстро, и потому мы полагаем ее мертвой». Средневековые ученые пытались представить разнообразные виды мрамора и драгоценных камней «по подобию тюльпанов и сиамских котов». Даже сегодня не каждый минеролог согласится признать камни мертвыми.

Процесс исчисления скорее имеет отношение к чувствам, его можно трактовать как любовь или ненависть, потому что числа для нас всегда связаны с вещами: если нам скажут «три», мы представим себе все, что угодно: три звезды, три копейки, три яблока, но никогда не число «три» само по себе. Что такое вообще числа сами по себе? В древних алфавитах они выражались буквами, и каждое слово одновременно означало число. Пифагор и Платон учили, что числа выражают суть идеи и основу вещи. Мало того, основополагающими являются только два числа — один и два. Они формируют наше мировосприятие, составляют основу нашей логики: «да» и «нет», «я» и «ты» (при этом «ты» можно адресовать человеку, вещи или окружению). Характерно, что в основе современных вычислений лежит двоичная система, в которой многозначное число выражается посредством всего двух знаков. Эрнст Юнгер в своем эссе «Язык и строение тела» проницательно заметил: «Как преобразились бы наши слова, понятия и мысли, если бы наше тело обладало не присущей ему двусторонней симметрией, а распространялось бы, скажем, в пяти направлениях, как лилия или звезда. С расчлененным таким образом мозгом и органами чувств мы воспринимали бы мир значительно многообразней и описывали оный гораздо тоньше».

Число «три» являет нам парадокс. Оно возникает в результате соединения двух первых чисел, но при этом словно не подчиняется их ограничениям. Оно позволяет нам почувствовать абсолютную гармонию (например, в творениях искусства), но при этом беспокоит намеком на нечто иное, неведомое. Некоторые поэты очень тонко передают непонятность числа: « Скажите, что у вас называется „яблоком“? / набирающая сладости нега? / впитывающая свет, краски, иллюзии, / она становится для нас землей и солнцем?» (Р. М. Рильке «Сонеты к Орфею»). В этих строках тропы и поэтизмы ценны не сами по себе, они исследуют предмет пытливей, нежели нож экспериментатора («стальная машина, в которой вибрирует целое…»), который разрежет яблоко пополам и на основе этого расчленения сделает выводы касательно судьбы яблока во вселенной; подобные конклюзии можно соотнести с раздробленными частями, которые качественно отличаются от целого. Гарсия Лорка заметил, что «яблоко это эквивалент моря, его вселенная столь же неохватна, как и вселенная моря». «Я проникаю во вселенную каждой вещи», — писал далее Лорка в своем знаменитом эссе о поэзии Луиса де Гонгора, в котором предложена своеобразная теория перцептивной астронавтики: каждая вещь трактуется как солнце по отношению ко всем прочим вещам.

Итак, поэт понимает, что в творческом процессе числа «один» и «два» несколько опережают число «три». Но как понимать дроби, эти вехи на пути в бесконечность? Они абсолютно непостижимы. Здесь начинаются джунгли абстракции. Поэт, воспринимающий себя как число «один», может ощущать бесконечность как смерть, но он не способен «понять» идею собственной смерти. Разве он может наблюдать свою смерть со стороны? С точки зрения поэтической математики, это невозможно. Если, допустим, с его горизонта исчезла птица, или он видит, как падает срубленное дерево, это еще не означает, что эти объекты обратились в ничто и неизбежно перестали существовать, потому что путь числа «два» в бесконечность неизбежно проходит через число «один». Об'ект продлевает свое существование образом на экране его век или подвижным вибрирующим воспоминанием.

 

Внутреннее тайно пронизывает

Все творение. Птицы летят сквозь нас

Тихими перьями. О, я хочу расти,

Смотрю, и дерево уже во мне

 

(Р. М. Рильке)

Александр Блок выразился еще конкретней:

 

…И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу…

 

Предмет либо жест, обратившись в воспоминание, может надолго исчезнуть из поля зрения, и художник тратит много лет в почти безнадежной погоне за ними.

Книги Марселя Пруста — свидетельства именно такого рода фантастического преследования. Этот писатель может, к примеру, посвятить три или четыре страницы описанию глаз герцогини де Германт. Но прочитав их, мы с удивлением обнаруживаем, что они не дают никакого представления о глазах герцогини.

Так происходит потому, что Пруст гонится за постоянно меняющимся и неизбывно ускользающим воспоминанием, которое вовсе не является при этом галлюцинацией или видением. Оно реально. Также точно свет луны это воспоминание о солнце, а отражение луны в озере — воспоминание о луне. Витраж в соборе тоже своего рода воспоминание, так полагает Стефан Малларме: витраж представляет бледную святую, рядом с ней книга псалмов и виола; поэт грезит о средневековой музыке, воображает виолу в окружении флейты и мандоры, но на этих инструментах можно исполнить только музыку «звуковую», «инструментальную». Видению «святой», пребывающему в атмосфере наполовину затертого витража, доступна иная музыка: «деликатной фалангой» пальца «касаясь крыла ангела», она играет на этой новой «арфе» «музыку молчания» (стихотворение «Святая»).

Разве можно сказать, что удивительная «арфистка» умерла несколько веков назад, исчезла, обратилась в ничто, в пустоту? Нет, ее жизненная энергия, ее музыка продолжают вибрировать, преображаясь на разных планах восприятия.

Пруст и Малларме избрали в данном случае за исходную точку более или менее конкретную действительность: строки о глазах герцогини или об «арфистке» стали мерцающими следами этих объектов во внутреннем ландшафте поэтов. Однако Пруст, Малларме и особенно Поль Валери часто предлагают обратный процесс: «воспоминание» всплывает из «внутреннего ландшафта» и становится реальностью: «Невольница с длинными глазами, отягощенными гибкими цепями ресниц, меняет воду моим цветам», — так начинает Валери свой «Интерьер» (перевод дает ничтожное представление об этой многозначной фразе: «Une esclave aux longs yeux chargés de molles chaînes change l’eau de mes fleurs»). Это предложение не соотносится ни с какой конкретной реальностью (Валери сказал, что у его стихов такой смысл, какой мы захотим им придать), оно скорее является универсальным условием или атмосферой для приятных «медитаций». Название стихотворения «Интерьер» также можно трактовать как угодно и по крайней мере двояко: речь идет о комнате либо имеется в виду настроение, чувство? Далее «невольница нежится в соседних зеркалах», «привносит ощущение женщины, которая блуждает в моих глазах»; «воспоминание» приобретает реалистичные очертания, и в конце «она проходит между моими взглядами, не нарушая их равнодушия, так, как стекло проходит сквозь солнце». «Одиночество» поэта достигает критической точки, его глаз обращает все в «идею», в «схему», и лишается способности различать обыденную сущность вещей. Перечитывая стихотворение несколько раз, мы отмечаем движение воспоминаний, предметов и рефлексий к неизвестной цели, вокруг неизвестного центра.

 

В этой атмосфере текучих и деликатных метафор сохраняется все же некая константа — личность поэта. Вещь или объект на своем пути в ничто проникают в его внутренний мир, проявляют это ничто и словно сливаются с ним на короткое мгновение (движение числа «два» через число «один»). Этот момент есть цель любой «медитации», поскольку «созерцая предмет» или явление природы, мы их одновременно чувствуем и «вспоминаем». Это состояние удачно передал Виктор Гюго:

 

«Тени наполняют дом своим зловещим дыханием. / Ночь. Все стихает./ Капризные очертания тьмы блуждают вокруг неподвижных тел./ И в тот момент, когда я становлюсь вещью, я ощущаю, /Как вещи вокруг меня становятся сущностями, / Стена моей комнаты превратилась в лицо, мои окна / Блекнут на сером небе и засыпают, на меня глядя».

 

С этой точки зрения произвольность взгляда на вещь можно с уверенностью приписать личности созерцающего, его психологии. Так солнечный луч, попадая на призму, распадается на цвета спектра, восприятие поэта, наткнувшись на предмет, распадается на россыпь впечатлений. Однако в момент медитации, когда «внутренний мир» поэта тождествен вещи, такого разделения не происходит. «Запах коричневых и красных ноготков, — писал Гофман в „Крейслериане“, — оказывает на меня магический эффект: я впадаю в глубокую мечтательность и слышу вдали торжественные звуки гобоя». Эта фраза дает нам столь ценное представление о цветах и о поэте, что ее можно с равным успехом поместить в том по ботанике и в книгу биографии.

Стихотворение Гюго и фраза Гофмана вносят некоторую ясность в проблематику пресловутого «одиночества» художника. Оно не имеет ничего общего с «отчуждением» или «изоляцией», потому что понятие «отчуждения» неизбежно рождает ассоциации с «враждебным» или скорее «чужим» миром, а здесь речь идет о слиянии художника и мира. «Одиночкой» является тот поэт, который не делает различия между «я» и «не я». Вещи смотрят его глазами и плачут его слезами. Когда Жюль Сюпервьель нам говорит: «Я знаю печаль запаха ананаса», то его слова неразрешимая головоломка для аналитического ума, который склонен усматривать в них скорее словесный эксперимент или «галлюциноз слов». Но вполне возможно, это стихотворение открывает нечто неизвестное чувствам, что поэт отыскал в результате долгих лет поисков и переживаний. Трудно проникнуть в мир вещей, либо дать вещам возможность проникнуть во внутреннюю вселенную. Любому человеку доступно пережить несколько сильных взрывов чувств, но запечатлеть такие мгновения — задача сугубо поэтического ремесла, работы тяжелой, изматывающей и почти всегда неудачной. Человек, которого называют даже «великим поэтом» знает, что его великость ограничивается максимум пятью стихотворениями, а все остальное — наброски, черновики, варианты — всего лишь свидетельства пути чувствований. А всякие там «способности», «талант» это скорее специфический психологический настрой, который подобную работу делает переносимой. Человек становится поэтом, культивируя внутри такой психологический климат: «В далекие и удивительные времена моей молодости я думал, что мир мне снится, и что по-настоящему я живу только во сне. Два этих мира (реальность и сон) проникали один в другой, рождая видимость третьего. В иные моменты наиболее очевидная реальность таяла, как облако, а волны образов сна сгущались до такой степени, что казалось, их можно потрогать пальцем. Наиболее осязаемые предметы, напротив, истончались до фантомов, и мне почти верилось, что через них можно пройти насквозь, как во сне через стену. Когда все возвращалось на свои места, я лишь с удивлением замечал, что голоса, движения, запахи, цветы и формы теперь воспринимались словно по-иному». (Из романа Генри Боско «Антиквар»).

Познавая мир, поэт не претендует на исключительность своего видения. Он не признает за собой права назначать и определять существо вещей. Инициатива остается за вещами, а особенно за некоторыми из них, что дает поэту шанс увидеть и познать самого себя. Учителем поэта становится водная струя. Его любимым образом — лабиринт, его горизонтом — зеркало. Он надеется с его помощью спастись от «механического времени». Смотря в зеркало, он начинает «познавать» себя, а точнее говоря, вспоминает, что снаружи он выглядит именно так. Любое воспоминание требует, однако, бесчисленного числа озарений. В течение секунды поэт видит всего лишь какое-то лицо, знакомое, но в то же время иное:

 

«До чего же похож! А все же прекраснее меня/ бессмертный и эфемерный, но столь ясно различимый для моих глаз/ бледно-жемчужные члены и эти шелковистые волосы… Едва я полюбил их, как тень их скрыла, / И вот ночь разделяет нас, о Нарцисс, / И проскальзывает между нами, как нож, разрезающий плод».

(Поль Валери «Фрагмент о Нарциссе»).

 

Мир, отраженный в воде, для Нарцисса не менее реален, чем тот, что его окружает, поэтому когда завистливые нимфы (в «Кантате о Нарциссе») бьют ладонями по поверхности воды, Нарцисс, глядя на свое расплескавшееся отражение, невыносимо страдает. Читательское чутье подсказывает, что Валери касается здесь чувств совершенно неузнаваемых; демонстрирует страдание, лишенное каких-либо мотивов и какой-либо сущностной подоплеки. Таким образом мы качественно переживаем страдание Нарцисса как вибрацию его отражения и плеск воды в ладонях нимф. Если мы будем долго смотреть на отраженную в воде панораму, то нашим глазам откроется удивительный мир: можно увидеть птиц подводного царства и рыб, летающих в облаках; подводные лодки окажутся космическими кораблями, люди в аквалангах — астронавтами перевернутого неба, острова станут звездами, а созвездия — архипелагами. (Герман Мелвилл описывает в «Моби Дике» рассуждение аборигенов одного из островов Океании: они полагали, что созвездия — это далекие острова, а морские волны где-то далеко сливаются с туманностями Млечного Пути). Такой способ смотреть — особенно если долго — удостоверяет абсолютно любые воспоминания о внешнем мире. Достаточно хотя бы на секунду забыть о реальности, и в воде можно увидеть не что иное, как чуждые пейзажи, зловещую даль, «русалок», морских змей и тому подобное. Однако «увидеть» все это, а скорее почувствовать, можно только в одно короткое мгновение, потом настроение меняется, и мы с удивлением спрашиваем себя: «А что это было? Сновидение наяву?» Оглядываемся по сторонам, пытаясь объяснить себе секундную «инаковость» с помощью того, что нам давно «известно». Этот процесс описан в поразительном стихотворении Стефана Малларме «Послеполуденный отдых фавна»: дремлющему фавну приснились две нимфы, и по пробуждении он пытается удостовериться в их пребывании, не сомневаясь в том, что синие водные струи превратились во время сна в глаза нимфы, а шепот ветра в ее голос.

Стихотворение Малларме балансирует на границе яви и сна. Засыпая, человек хочет поймать момент, когда реальность претворяется в сон, но этот момент недоступен для сознания. В «Послеполуденном отдыхе фавна» мгновение это длится очень долго — фавн стремится всю свою жизнь превратить в оное. Сон воспринимается как граница, о которую ударяется намерение фавна, и обессиленное, замирает на синей воде ручья, на деревьях радугой недоумений и сомнений. Идею своеобразного водостока как учителя поэтов повторяет и французское стихотворение Рильке: «Я хочу только одного урока, твоего урока, водная струя, падающая сама в себя, риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»). Как понять этот «риск»? Здесь нам не обойтись без введения понятия «негативных категорий». Молчание, темнота, пропасть, бессилие, глубина и высота — это негативные категории, и их существование фиксируется отсутствием звука, света и тому подобного. В поэзии подобные категории являются позитивными. Как писал автор одной из многочисленных книг о Рильке: «Пропасть надо понимать как энергетический центр. Молчание, темнота и глубина представляются сходными энергетическими средоточиями». В какой-то момент наступает «равновесие», и тогда нельзя сказать ничего «определенного», тогда «глаза нимфы» и «синие струи ручья» становятся взаимозаменяемы; это состояние чувств можно назвать «пограничным», но равновесие нарушается, и «вещь», «ощущение» или «жест» превращаются в другую «вещь», другое «ощущение» другой «жест». Но тогда они больше не представляют ценности для поэта, который растрачивает свою жизнь на усложнение парадоксов Зенона. «О Зенон, Зенон Элетейский, Ты, верно, проткнул меня своей крылатой стрелой, которая, подрагивая, летит и не летит вовсе» (Поль Валери «Морское кладбище»). Через эту точку пролегают линии, каждая из которых является «мировой осью», и тут утрачивает смысл любое знание. Шведский поэт Гарри Мартинсон придал этой идее космическое измерение (стихотворение « Аниара »). Космический корабль летит в сторону созвездия Лиры, летит годы и, согласно всем расчетам, он уже давно должен был достигнуть цели, но созвездие Лиры поблескивает все тем же холодным блеском и отнюдь не становится ближе. «Аниара » зависает в воздухе, как серебряная «стрела Зенона»: она «летит» и «не летит», в то время как приборы указывают, что покрыто расстояние во много тысяч километров в секунду, но никакого реального движения не происходит. В результате переворачиваются все представления о Вселенной, ведь калейдоскоп познания каждое мгновение обескровливался схемой, потом усталое воображение успокаивается, и наконец космонавты попадают в нирвану — состояние, о котором «ни в сказке сказать, ни пером описать», и определить его ничуть не легче, чем поймать жар-птицу и т. п.

Однако вернемся к математике. Реально и основательно мы можем почувствовать только два числа: «один» и «два»; «ноль» и «три» мы можем только предчувствовать, но предчувствуем мы их настолько смутно, что зачастую не разберем, где «ноль», а где «три». (Как иной раз невозможно отличить «да» и «нет» от «ни да, ни нет»). Значительно хуже обстоят дела с дробями. С точки зрения поэтов, а точнее поэтов уровня Малларме, Рильке, Валери и близких им по духу, невозможно понять, что нечто является суммой двух частей, или, скажем, трех четвертей. Невозможность подобного рода влечет за собой вполне печальные последствия, так как перекрывает пути постижения математики. В этом смысле люди такого склада вынуждены предпринимать значительные усилия, например, Валери потратил двадцать лет, чтобы овладеть математикой в том объеме, в каком ею владеет студент технической школы. В чем причина? В общем-то — в мелочи: надлежит считать с известной инерцией. «Покой можно рассматривать как вечно запаздывающее движение, синхронию как — как бесконечно малое расстояние, равновесие как минимальную неровность». (Письмо Лейбница к Вариньону, 1702 г.) Таким образом Лейбниц, поставив знак равенства между качественно разными состояниями, распахнул дверь в «царство количества». И все пошло как по маслу: пространство разделили на три «измерения», любая прямая состоит из бесконечного числа точек, плоскость — из бесконечного количества прямых, а пространство — из бесконечного количества плоскостей. Начали пренебрегать фактом качественных различий, исходя из которых точка никоим образом не может являться составной частью прямой. Кривую стали рассматривать как границу первичных отрезков, ноль превратили в звезду бесконечно малых отрезков, а круг сделали предметом экспансии правильного многоугольника, который стремится к постоянному увеличению количества направлений. Для поэта же понятие круга лежит за пределами всякого рационального понимания. Окружность появляется на бумаге по воле луча, и он не подчиняется ее власти; но если луч стремится к тому, чтобы измерить и упорядочить круг, то он в свою очередь насыщает луч своей жизненной силой. Круг отнюдь не линия среди множества линий, он есть устремление, застывшее в динамическом покое, и нервный импульс в точно рассчитанный центр. Внедрение круга в царство «целых положительных чисел» порождает «числа иррациональные» — они названы иррациональными потому только, что чересчур гибкие, живые и не позволяют себя захватить. Эта тема интересно решена в стихотворении Хорхе Гильена «Совершенство круга»:

 

Таинственно пропадая

В неприступной вершине,

Он слушается линии

Соразмерной взгляду

 

Ясны и приветливы

Стены таинственного,

Невидимые

В границах воздуха

 

Совершенная тайна

Совершенство круга.

Окружность круга —

Это секрет небес.

 

Таинственно

Сверкает это. Сокрыто это.

Что именно? Бог? Поэма?

Таинственно…

 

На основе всего сказанного можно подумать, что мы хотим подчеркнуть антагонизм поэзии и математики, а заодно доказать, что поэты и математики никогда не поймут друг друга. Не совсем так. Математика лежит в основе любого искусства, ибо каждый художник выражает свое видение мира. Существуют, однако, разные поэзии и разные математики. Математика античности и средних веков не имеет ничего общего с современной, каноны которой установили Декарт и Лейбниц. Поэты уровня Малларме, Рильке и Валери понимают (или, вернее, чувствуют) именно античную математику. Эти поэты не создали школ и не оказали практически никакого влияния на развитие современной поэзии и тех тенденций, которые, как и в других искусствах, в точности соответствуют этапам развития современной математики. Тем не менее нам близка именно «античная математика», так как это математика нашей крови, наших глаз и наших чувств, в то время, как современная…



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-02-17; просмотров: 113; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.145.114 (0.08 с.)