Разоблачение тайны критической религии, или Флер де Мари 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Разоблачение тайны критической религии, или Флер де Мари



а) Спекулятивная «Маргаритка»

Ещё одно слово о спекулятивной «Маргаритке» г-на Шелиги, прежде чем мы перейдём к Флёр де Мари Эжена Сю.

Спекулятивная «Маргаритка» есть, прежде всего, некоторого рода исправление. Дело в том, что г-н Шелига опасается, как бы из его построения читатель не сделал того вывода, будто Эжен Сю

«отделил изображение объективной основы» (изображение «мирового порядка») «от развития действующих индивидуальных сил, могущих быть понятыми лишь в связи с этой основой».

Кроме задачи исправить у читателя это ошибочное предположение, вызванное изложением г-на Шелиги, Маргаритка выполняет ещё и другую, метафизическую миссию в «нашем эпосе», т. е. в «эпосе» г-на Шелиги.

«Мировой порядок и эпическое происшествие не были бы ещё художественно соединены в одно подлинноединое целое, если бы они только взаим­но перекрещивались в пёстрой смеси и в быстрой смене представляли перед нами то какую-нибудь частицу мирового порядка, то какое-нибудь сценическое действие. Для образования подлинного единства необходимо, чтобы оба элемента — тайны этого запутавшегося мира и ясность, прямота и уверенность, с которыми Рудольф проникает в них и разоблачает их, — столкнулись друг с другом в одном индивидууме... Маргаритка и выполняет эту задачу».

Г-н Шелига конструирует Маргаритку по аналогии с бауэровской конструкцией божьей матери.

На одной стороне стоит «божественное» (Рудольф), которому приписывается «всяческое могущество и свобода», единственно деятельный принцип. На другой стороне стоит пассивный «мировой порядок» и принадлежащие к нему люди. Мировой порядок составляет «почву действительного». Чтобы эта почва не оказалась «совершенно покинутой» или чтобы «не был уничтожен последний остаток естественного состояния», чтобы сам мир имел ещё некоторую долю участия в «принципе развития», который, в противоположность миру, сосредоточил в себе Рудольф; чтобы «человеческое не было изображено как безоговорочно несвободное и недеятельное», — для всего этого г-н Шелига должен впасть в «противоречие религиозного сознания». Хотя он отрывает друг от друга мировой порядок и его деятельность, создавая дуализм мёртвой массы и критики (Рудольфа), он всё-таки вынужден снова уступить мировому порядку и массе некоторые атрибуты божественности и в лице Маргаритки конструировать спекулятивное единство обоих, Рудольфа и мира (см. «Критику синоптиков», том I, стр. 39).

Кроме действительных отношений, существующих между домовладельцем (действующей «индивидуальной силой») и его домом («объективной основой»), мистическая спекуляция, а равно и спекулятивная эстетика нуждаются ещё в третьем элементе, в конкретном спекулятивном единстве, в субъекте-объекте, который соединял бы в одном лице дом и домовладельца. Так как спекуляция не любит естественных опосредствовании в их широкой обстоятельности, то она не замечает, что та же «частица мирового порядка», — например, дом, — которая для одного лица, — например, для домовладельца, — составляет «объективную основу», для другого, — например, для строителя этого дома,—есть «эпическое происшествие». Критическая критика, порицающая «романтическое искусство» за его «догму единства», стремится теперь получить «подлинно-единое целое», «действительное единство», и с этой целью ставит на место природной и человеческой связи между мировым порядком и мировым событием фантастическую связь, мистический субъект-объект, подобно тому как Гегель на место действительной связи между человеком и природой ставит абсолютный субъект-объект, представляющий собой зараз всю природу и всё человечество, — абсолютный дух.

В критической Маргаритке «всеобщая вина времени, вина тайны» становится «тайной вины», подобно тому как всеобщая вина тайны в лице запутавшегося в долгах лавочника становится тайной долгов.

По конструкции божьей матери, Маргаритка должна была бы, собственно говоря, быть матерью Рудольфа, спасителя мира. Г-н Шелига так и заявляет:

«Логическая последовательность требует, чтобы Рудольф был сыном Маргаритки».

Но так как он не сын её, а отец, то г-н Шелига открывает в этом «новую тайну, заключающуюся в том, что часто настоящее порождает из своего лона не будущее, а давно умершее прошедшее». Мало того, он открывает другую, ещё большую, прямо противоречащую массовидной статистике тайну, — ту именно тайну, что «дитя, если оно не становится, в свою очередь, отцом или матерью и сходит, девственное и невинное, в могилу... по существу своему... есть дочь».

Г-н Шелига мыслит в полном согласии с гегелевской спекуляцией, когда он, «в силу логической последовательности», считает дочь матерью её отца. В философии истории Гегеля, как и в его натурфилософии, сын порождает мать, дух — природу, христианская религия — язычество, результат — начало.

Доказав сначала, что Маргаритка «в силу логической последовательности» должна была бы быть матерью Рудольфа, г-н Шелига доказывает вслед за тем противоположное: что она, «ради полного соответствия той идее, которую она олицетворяет собой в нашем эпосе, никогда не должна стать матерью». Это показывает, по меньшей мере, что идея нашего эпоса и логическая последовательность г-на Шелиги взаимно противоречат друг другу.

Спекулятивная Маргаритка — не что иное, как «олицетворение идеи». Какой же идеи? «На ней всё-таки лежит задача изобразить как бы последнюю горестную слезу, роняемую прошедшим перед его окончательным исчезновением». Она есть изображение аллегорической слезы, и даже то малое, что она представляет собой, она всё-таки представляет собой только «как бы».

Мы не последуем за г-ном Шелигой в его дальнейшем изображении Маргаритки. Мы предоставляем ей самой удовольствие, согласно предписанию г-на Шелиги, «образовать самую решительную противоположность к кому бы то ни было», — противоположность столь же таинственную, как свойства бога.

Мы не станем также докапываться до «подлинной тайны», которая «похоронена в груди человека богом» и на которую спекулятивная Маргаритка «всё-таки как бы» указывает. Мы переходим от Маргаритки г-на Шелиги к Флёр де Мари Эжена Сю и к тем критическим чудотворным деяниям, которые совершает над ней целитель Рудольф.

b) Флер де Мари

Мы встречаем Марию среди преступников в качестве проститутки, крепостной служанки у хозяйки кабачка, в котором собираются преступники. При всей унизительности своего положения она сохраняет человеческое благородство души, человеческую непринуждённость и человеческую красоту. Эти качества импонируют её окружению, делают её поэтическим цветком круга преступников и утверждают за ней имя Флёр де Мари.

Необходимо внимательно наблюдать Флёр де Мари начиная с её первого выступления, чтобы иметь возможность сравнить её первоначальный образ с критической переделкой его.

При всей своей хрупкости Флёр де Мари сразу же обнаруживает жизненную бодрость, энергию, весёлость, гибкость характера — такие качества, которые одни только в состоянии объяснить её человеческое развитие в условиях её бесчеловечного положения.

Против Резаки, который набрасывается на неё с кулаками, она защищается своими ножницами. Это — первое положение, в котором мы её встречаем. В этой сцене она выступает перед нами не как беззащитное существо, отдающееся без сопротивления во власть грубой силы, а как девушка, умеющая защищать свои права и способная выдержать борьбу.

В кабачке преступников на улице Фев она рассказывает Резаке и Рудольфу историю своей жизни. Во время своего рассказа она отвечает смехом на остроты Резаки. Она обвиняет себя в том, что после выхода из тюрьмы истратила заработанные ею в тюрьме 300 франков на катанье и наряды, вместо того чтобы искать работы, «но у меня не было советчиков». Воспоминание о катастрофе её жизни — о продаже себя хозяйке кабачка преступников — приводит её в грустное настроение. В первый раз в жизни она вспоминает теперь про все эти события. «В самом деле, мне становится грустно оттого, что я оглядываюсь на прошлое... Должно быть, очень хорошо быть честной». На насмешку Резаки: «Пусть она сделается честной», — она отвечает восклицанием: «Честной, о боже! да на какие же средства, по-твоему, могу я быть честной!». Она заявляет решительно, что «не строит из себя плаксы» («je ne suis pas pleurnicheuse»), но её жизненное положение печально — «это далеко не весело». Наконец, в противоположность христианскому покаянию, она высказывает относительно своего прошлого следующий стоический и в то же время эпикурейский человеческий принцип, принцип свободной и сильной личности:

«В конце концов, что сделано, то сделано».

Последуем за Флёр де Мари в её первой прогулке с Рудольфом.

«Сознание твоего ужасного положения тебя, вероятно, часто мучило», —говорит Рудольф, который уже ощущает зуд завести нравоучительную беседу.

«Да», - отвечает она, — «не один раз я всматривалась в Сену через парапет набережной, но затем я направляла свои взоры на цветы, на солнце и говорила себе: река всегда будет здесь, мне же нет ещё семнадцати лет Кто знает? В эти минуты мне казалось, что моя судьба — незаслуженная что во мне есть нечто хорошее. Я говорила себе: меня достаточно мучили, но, по крайней мере, я никому не причинила никакого зла».

Флёр де Мари рассматривает положение, в котором она находится, не как результат своего свободного творчества, не как выражение своей личности, а как судьбу, которую она не заслужила. Эта несчастная судьба может измениться. Она ещё молода.

Добро и зло в понимании Марии — не моральные абстракции добра и зла. Она добра потому, что никому не причинила страдания, она всегда была человечна по отношению к бесчеловечному окружению. Она добра потому, что солнце и цветы открывают ей её собственную солнечную и, как цветок, невинную натуру. Она добра, наконец, потому, что она ещё молода, полна надежд и жизненной бодрости. Её положение — недоброе, потому что оно налагает на неё неестественное принуждение, потому что оно не есть проявление её человеческих склонностей, не есть осуществление её человеческих желаний, потому что оно мучительно и безрадостно. Мерилом её жизненного положения ей служит не идеал добра, а её собственная индивидуальность, природа её существа.

На лоне природы, где падают цепи буржуазной жизни, где Флёр де Мари свободно может проявлять свою собственную натуру, она обнаруживает поэтому такую бьющую ключом радость жизни, такое богатство ощущений, такой человеческий восторг перед красотами природы, которые доказывают, что её положение в обществе затронуло только поверхность её существа, что это положение — не больше чем злая участь и что сама она ни добра, ни зла, а только человечна.

«Г-н Рудольф, какое счастье!., трава, поля!.. Если бы Вы мне позволили сойти... Здесь так хорошо... Мне так хотелось бы побегать по этим лугам!»

Выйдя из коляски, она собирает цветы для Рудольфа, «едва может говорить от радости» и т. д. и т. д.

Рудольф сообщает ей, что он отвезёт её на ферму мадам Жорж. Там она увидит голубятни, скотный двор и т. д.; там есть молоко, масло, фрукты и т. д. Вот настоящая благодать Для этого ребёнка. Она будет развлекаться — вот её главная мысль. «Вы даже не можете себе представить, как мне хочется развлекаться». Она самым простодушным образом говорит Рудольфу о том, что она сама виновата в своей несчастной судьбе: «Всё произошло оттого, что я не умела бережно обращаться с деньгами». Она советует ему поэтому быть бережливым и помещать свои деньги в сберегательную кассу. Её воображение целиком поглощено теми воздушными замками, которые строит ей Рудольф. Она погружается в печаль только потому, что «забыла о настоящем», и «контраст между этим настоящим и мечтой о радостном, светлом существовании напоминает ей весь ужас её положения».

До сих пор мы наблюдали Флёр де Мари в её первоначальном, некритическом образе. Эжен Сю поднялся здесь над горизонтом своего ограниченного мировоззрения. Он нанёс удар предрассудкам буржуазии. А теперь он передаст Флёр де Мари в руки героя Рудольфа, чтобы загладить свою дерзость, чтобы снискать одобрение всех стариков и старух, всей парижской полиции, ходячей религии и «критической критики».

Мадам Жорж, на попечение которой Рудольф отдаёт Флёр де Мари, — несчастная, страдающая ипохондрией, религиозная женщина. Она сразу же встречает молодую девушку елейными словами, что «бог благословляет тех, которые любят и боятся его, которые были несчастны и покаялись». Рудольф, муж «чистой критики», призывает жалкого, поседевшего в пред­рассудках попа Лапорта. Поп этот предназначен для того, чтобы осуществить критическую переделку характера Флёр де Мари.

Мария весело и простодушно встречает старого попа. Со свойственной ему христианской грубостью Эжен Сю заставляет «изумительный инстинкт» нашёптывать ей на ухо, что «стыд кончается там, где начинаются раскаяние и покаяние», а именно — в лоне единоспасающей церкви. Он забывает о её весёлом простодушии на прогулке, о радостном настроении, вызванном красотами природы и дружелюбным участием Рудольфа и омра­чённом лишь мыслью о необходимости вернуться к хозяйке кабачка преступников.

Поп Лапорт тотчас принимает неземную позу. Его первым словом было:

«Милосердие бога неистощимо, моё дорогое дитя! Он доказал тебе это, не покинув тебя в твоих горьких испытаниях... Великодушный человек, спасший тебя от гибели, исполнил слово Писания» (заметьте: не человеческую цель исполнил, а слово Писания), «гласящее: господь печётся о тех, которые призывают имя его; он осуществит желания тех, кто призывает его; он услышит их стоны и спасёт их... Господь завершит своё дело».

Мария ещё не понимает злонамеренного смысла поповской проповеди. Она отвечает:

«Я буду молиться за тех, которые оказали мне милосердие и возвратили меня к богу».

Её первая мысль — не о боге, а о её человеческом спасителе, и молиться она хочет о нём, а не об отпущении своих собственных грехов. Она ожидает от своей молитвы содействия спасению других. Мало того, она ещё настолько наивна, что считает себя уже возвратившейся к богу. Поп считает себя обязанным разрушить эту противную вере иллюзию.

«Скоро», — прерывает он её,— «скоро ты заслужишь отпущение, отпущение твоих великих грехов... ибо, как сказал пророк, господь поддерживает всех тех, которым грозит падение».

Обратите внимание на чуждые человечности обороты в речи священника. Скоро ты заслужишь отпущение грехов! Ещё не прощены тебе твои грехи.

Если Лапорт при встрече с девушкой старается возбудить в ней сознание греховности, то Рудольф, со своей стороны, преподносит ей при прощании золотой крест, символ предстоящего ей христианского распятия.

Мария живёт уже в течение некоторого времени на ферме мадам Жорж. Подслушаем прежде всего разговор старого попа Лапорта с мадам Жорж. «Замужество» он считает для Марии невозможным, «потому что ни один мужчина, несмотря на его, Лапорта, поручительство, не отважится пренебречь прошлым, которое загрязнило её молодость». Он добавляет, что она «должна искупить большие грехи» и что «нравственное чувство должно было бы предохранить её от падения». Он доказывает возможность нравственного самосохранения, как самый низкопробный буржуа: «В Париже есть много благодетельных людей». Лицемерный священник отлично знает, что эти благодетельные люди Парижа ежечасно проходят равнодушно мимо маленьких девочек 7—8 лет, которые до полуночи продают на самых ожив­лённых улицах спички и т. п., как это некогда делала Мария, и будущая участь которых почти без исключения — та же, что и участь Марии.

Поп поставил своей задачей покаяние Марии. В душе своей он осудил её. Последуем за Флёр де Мари в её вечерней прогулке, с Лапортом, которого она провожает домой.

«Взгляни, дитя моё», — начинает он свою елейную речь, — «на беспредельный горизонт, границы которого стали теперь незаметны для глаза» (это было вечером). «Кажется мне, что тишина и беспредельность почти дают нам идею вечности... Я говорю тебе это, Мария, потому, что ты восприимчива к красотам творения... Я часто бывал растроган, видя, какой религиозный восторг они вызывают в тебе, — в тебе, которая так долго лишена была религиозного чувства».

Попу уже удалось превратить непосредственно-наивное восхищение Марии красотами природы в религиозный восторг. Природа для неё уже до такой степени принижена, что воспринимается ею как богоугодная, христианизированная природа, как творение. Прозрачный воздушный океан развенчан и превращен в тусклый символ неподвижной вечности. Мария уже постигла, что все человеческие проявления её существа были «греховны», что они лишены религии, истинной благодати, что они нечестивы, безбожны. Поп должен очернить её в её собственных глазах; он должен повергнуть в прах её природные и духовные силы и дарования, чтобы сделать её восприимчивой к сверхъестественному дару, который он обещает ей, — к крещению.

Когда Мария хочет в чём-то признаться попу и просит его о снисхождении, он отвечает:

«Господь доказал тебе, что он милосерден».

Мария не должна видеть в снисхождении, оказываемом ей, естественное, само собой разумеющееся отношение родственного человеческого существа к ней, такому же человеческому существу, а должна усмотреть в этом какое-то мистическое, сверхъестественное, сверхчеловеческое милосердие и снисхождение, в человеческом снисхождении должна видеть божественное милосердие. Она должна превратить все человеческие и естественные отношения в потусторонние отношения к богу. Ответ Флёр де Мари на поповскую болтовню о божественном милосердии показывает, насколько религиозная доктрина успела уже испортить её.

Она говорит, что как только она очутилась в своём новом, лучшем положении, она чувствовала лишь своё новое счастье:

«Каждую минуту я думала о г-не Рудольфе. Часто я устремляла свои взоры к небесам, но искала там не бога, а г-на Рудольфа, чтобы благодарить его. Да, я обвиняю себя в этом, отец мой; я думала больше о нём, чем о боге; ибо он сделал для меня то, что мог бы сделать один только бог... Я была счастлива, так счастлива, как человек, который навсегда избежал великой опасности».

Флёр де Мари уже считает предосудительным воспринимать новое, счастливое жизненное положение просто как то, чем оно действительно является, как новое счастье, т. е. относиться к нему естественно, а не сверхъестественно. Она уже обвиняет себя в том, что видела в человеке, который её спас, то, чем он действительно был, — своего спасителя, и не подставляла на его место воображаемого спасителя — бога. Она уже охвачена ре­лигиозным лицемерием, которое отнимает у другого человека то, чем я ему обязан, чтобы передать это богу, и которое вообще рассматривает всё человеческое в человеке как чуждое ему, а всё нечеловеческое в нём — как его подлинную собственность. Мария рассказывает нам, что религиозным переворотом в своих мыслях и чувствах, в своём отношении к жизни она обязана мадам Жорж и Лапорту:

«Когда Рудольф увозил меня из города, во мне уже шевелилось смут­ное сознание унизительности моего положения; но воспитание, советы, примеры, полученные мной от Вас и мадам Жорж, дали мне возможность постичь... что я была более виновна, чем несчастна... Вы и мадам Жорж помогли мне понять бесконечную глубину моей греховности».

Это значит, что она обязана священнику Лапорту и мадам Жорж тем, что взамен человеческого, и потому выносимого, сознания унизительности своего положения она прониклась христианским, и потому невыносимым, сознанием бесконечной греховности. Поп и ханжа мадам Жорж научили её судить о себе с христианской точки зрения.

Мария чувствует всю мучительность того душевного состояния, в которое её ввергли. Она говорит:

«Если сознание добра и зла должно было пробудиться у меня в таком страшном виде, то почему меня не предоставили моей несчастной участи?.. Если бы меня оставили в той пропасти, где я находилась, нищета и побои очень скоро прикончили бы меня, и я, по крайней мере, умерла бы в неведении о той чистоте, которую я всегда буду тщетно желать себе».

Бессердечный поп отвечает:

«Даже самая благородная натура, если бы она хоть один день провела в той грязи, из которой тебя вытащили, вышла бы оттуда с несмываемым клеймом на челе. Таков незыблемый закон божеского правосудия».

Флёр де Мари, глубоко уязвлённая этим медоточивым поповским проклятием, восклицает:

«Значит, Вы видите, что я осуждена на отчаяние».

Поседевший раб религии отвечает:

«Ты должна отказаться от всякой надежды на то, чтобы вырвать из своей жизни эту печальную страницу, но ты должна надеяться на бесконечное милосердие бога. Здесь, на земле, бедное дитя моё, на твою долю выпали слёзы, раскаяние, покаяние; но настанет день, когда там, там на небесах, ты получишь прощение и обретёшь вечное блаженство».

Мария ещё не настолько потеряла рассудок, чтобы найти успокоение в вечном блаженстве и прощении на небесах.

«Сжалься надо мной», — восклицает она, — «сжалься надо мной, боже! Я ещё так молода... Какая я несчастная!»

И лицемерная софистика священника достигает своей высшей точки:

«Напротив, это—твоё счастье, Мария, твоё счастье! Господь посылает тебе угрызения совести, полные горечи, но благодетельные. Они доказывают религиозную восприимчивость твоей души... Каждое твоё страдание будет тебе зачтено на небесах. Поверь мне, бог оставил тебя на миг на дурном пути, чтобы предоставить тебе потом славу раскаяния и вечную награду, подобающую покаянию».

С этого момента Мария становится рабой сознания своей греховности. Если прежде она в самой злополучной обстановке сумела развить в себе черты привлекательной человеческой индивидуальности и при внешнем крайнем унижении сознавала свою человеческую сущность как свою истинную сущность, то теперь эта грязь современного общества, задевшая её снаружи, становится в её глазах её внутреннейшей сущностью, а постоянное ипохондрическое самобичевание по этому поводу делается её обязанностью, предначертанной самим богом жизненной задачей, самоцелью её существования. Если прежде она хвалилась: «Я не плакса» и говорила: «Что сделано, то сделано», то теперь самоистязание становится для неё благом, а раскаяние — славой.

Впоследствии обнаруживается, что Флёр де Мари — дочь Рудольфа. Мы встречаемся с ней снова как с принцессой Геролынтейнской. Мы подслушиваем её беседу с отцом:

«Тщетно я прошу бога освободить меня от этих наваждений, наполнить моё сердце исключительно только благочестивой любовью к нему, святыми надеждами, взять меня, наконец, всю целиком, потому что я хочу вся отдаться ему... Он не внемлет моим молитвам... без сомнения, потому, что мои земные заботы делают меня недостойной общения с ним».

После того как человек начал рассматривать свои заблуждения как бесконечные преступления против бога, он может быть уверен в своём спасении и милосердии бога лишь в том случае, если совершенно отдаст себя богу, совершенно умрёт для мира и мирских интересов. После того как Флёр де Мари постигла, что освобождение из её нечеловеческого положения есть божеское чудо, она должна сама стать святой, чтобы быть достойной этого чуда. Её человеческая любовь должна превратиться в религиозную любовь, стремление к счастью в стремление к вечному блаженству, мирское удовлетворение в святую надежду, общение с людьми в общение с богом. Бог должен взять её целиком. Она сама раскрывает нам тайну, почему он не берёт её целиком. Она ещё не вся отдалась ему, её сердце находится ещё во власти земных интересов. Это — последняя вспышка её здоровой натуры. Она целиком отдаётся богу, отказываясь совершенно от мира и поступая в монастырь.

«Тот лишь к монастырской двери
Пусть идёт, кто в должной мере
Нагрузил себя грехом,
Чтобы ночью он и днём
Мог всечасно наслаждаться —
Покаянью предаваться».

(Гёте.)

В монастыре Флёр де Мари, благодаря проискам Рудольфа, получает сан игуменьи. Она сначала отказывается принять этот пост, считая себя недостойной его. Старая игуменья уговаривает её:

«Скажу Вам больше, моя дорогая дочь, если бы до Вашего вступления в лоно церкви Ваше существование было настолько же полно заблуждений, насколько оно, наоборот, было чисто и похвально, то евангельские добродетели, примеры которых Вы показали здесь со времени Вашего пребывания с нами, загладили бы и искупили в глазах всевышнего любое прошлое, каким бы греховным оно ни было».

Мы видим из слов игуменьи, что мирские добродетели Флёр де Мари превратились в евангельские добродетели, или, вернее, её действительные добродетели должны принять евангельскую, карикатурную форму.

Мария отвечает на слова игуменьи:

«Святая мать, считаю теперь возможным согласиться».

Монастырская жизнь не соответствует индивидуальности Марии: она умирает. Христианство утешает её только в воображении, или её христианское утешение есть именно уничтожение её действительной жизни и её действительного существа — её смерть.

Итак, Рудольф сначала превратил Флёр де Мари в кающуюся грешницу, затем кающуюся грешницу в монахиню и, наконец, монахиню в труп. При её погребении, кроме католического священника, надгробную речь произносит ещё критический священник Шелига.

Её «невинное» существование он называет её «бренным» существованием и противопоставляет его — «вечной и незабываемой вине». Он хвалит её за то, что её «последний вздох» был «просьбой о милосердии и прощении». Но подобно протестантскому священнику, который, изобразив сначала необходимость благодати господней, причастность покойника к всеобщему первородному греху и силу его сознания своей греховности, обязательно переходит затем к светскому восхвалению добродетелей умершего, и г-н Шелига употребляет такой оборот речи:

«И всё-таки лично ей не за что просить прощения».

Наконец, он бросает на могилу Марии самый увядший цветок церковного красноречия:

«Отличаясь внутренней чистотой, какая редко бывает у человека, она навеки уснула для этого мира».

Аминь!

Разоблачение Тайн Права

а) Мастак, или Новая Теория Наказания. Разоблаченная Тайна Системы Одиночного Заключения. Медицинские Тайны

Мастак — преступник геркулесовского сложения и большой духовной энергии. По воспитанию своему он образован­ный и знающий человек. Он, страстный атлет, приходит в столкновение с законами и привычками буржуазного общества, для которого общей меркой служит посредственность, хрупкая мо­раль и тихая торговля. Он становится убийцей и предаётся всем излишествам, на какие только способен сильный темперамент, нигде не находящий для себя соответствующей человеческой деятельности.

Рудольф захватил этого преступника. Он хочет критически переделать его, он хочет создать из него пример для юридического мира. Он спорит с юридическим миром не о самом «наказании», а о роде и способе наказания. Он изобретает — по характерному выражению врача-негра Давида — такую теорию наказания, которая была бы достойна «величайшего немецкого криминалиста» и которая с тех пор удостоилась даже счастья найти себе по-немецки серьёзного и по-немецки основательного защитника в лице одного немецкого криминалиста. Рудольф даже не подозревает, что можно подняться выше криминалистов; его честолюбие направлено на то, чтобы стать «величайшим криминалистом», primus inter pares [первым среди равных]. Он приказывает врачу-негру Давиду ослепить Мастака.

Сначала Рудольф повторяет все тривиальные возражения против смертной казни: она-де не производит никакого действия на преступника, не производит никакого действия на народ, для которого она служит только развлекательным зрелищем.

Далее Рудольф устанавливает различие между Мастаком и душой Мастака. Он заботится не о спасении человека, действительного Мастака, а о духовном спасении его души.

«Спасение души», — поучает он, — «святое дело... Каждое преступление сказал спаситель, может быть искуплено, но только тем, кто серьёзно стремится к раскаянию и покаянию. Переход от суда к эшафоту слишком короток. Ты» (Мастак) «преступным образом злоупотреблял своей силой, я парализую твою силу... Ты будешь дрожать перед самым слабым... твоё наказание будет равно твоему преступлению... но это страшное наказание оставит тебе, по крайней мере, безграничный горизонт покаяния... Я тебя отделю только от внешнего мира, чтобы ты, наедине с воспоминанием о твоих позорных деяниях, погрузился в непроницаемый мрак ночи... Ты вынужден будешь заглянуть в себя... Твоё сознание, тобой унижен­ное, проснётся и приведёт тебя к покаянию».

Так как Рудольф считает душу святой, тело же человека нечестивым; так как он, следовательно, только душу рассматривает как истинное существо, потому что она, согласно критическому описанию человечества у г-на Шелиги, принадлежит небу, — то тело Мастака, его сила не принадлежит человечеству; жизненное проявление этой силы не должно быть преобразовано в че­ловеческом смысле, не должно быть возвращено человечеству; е ней не следует обращаться как с чем-то по существу человеческим. Мастак злоупотреблял своей силой, Рудольф парализует, калечит, уничтожает эту силу. Не существует более критического средства освободиться от извращённых проявлений какой-нибудь человеческой сущностной силы, чем уничтожение этой сущностной силы. Это и есть христианское средство, когда вырывают глаз, если глаз вводит в соблазн, отсекают руку, если рука вводит в соблазн, — одним словом, убивают тело, если тело вводит в соблазн, ибо глаз, рука, тело суть собственно только излишние, греховные придатки человека. Необходимо умертвить человеческую природу, чтобы излечить её болезни. Массовидная юриспруденция, не расходясь в данном случав с «критической», тоже считает калечение, парализование чело­веческих сил противоядием против разрушительных проявлений этих сил.

Рудольфа, мужа чистой критики, смущает в обыденной криминалистике лишь слишком быстрый переход от суда к эшафоту. Он хочет, напротив, соединить месть преступнику с покаянием его и осознанием им своей греховности, физическое наказание с духовным, чувственные муки с нечувственными муками раскаяния. Мирское наказание должно быть в то же время христиански-моральным воспитательным средством.

Эта теория наказания, соединяющая юриспруденцию с теологией, эта «разоблачённая тайна тайны» есть не что иное, как теория наказания католической церкви, как это пространно показал уже Вентам в своём труде «Теория наказаний и наград». В том же сочинении Бентам доказал также моральную неэффективность нынешних наказаний. Он называет предусмотренные законом наказания «судебными пародиями».

Наказание, которому Рудольф подвергает Мастака, —то же, которому подверг сам себя Ориген. Рудольф оскопляет Мастака, лишает его одного производительного органа — глаза. «Глаз — это светоч тела». То, что Рудольф прибегает именно к ослеплению, делает честь его религиозному инстинкту. Это то самое наказание, которое было обычным во всецело христианской Византийской империи и которое процветало в полный сил юношеский период христианско-германских государств Англии и Франции. Отделение человека от чувственного внешнего мира, насильственнее погружение его в его абстрактный внутренний мир с целью заставить его исправиться — ослепление — есть необходимый вывод из христианской доктрины, согласно которой полное осуществление этого отделения, чистое изолирование человека от мира и сосредоточение его на его спиритуалистическом «я» есть само благо. Если Рудольф не помещает Мастака в настоящий монастырь, как это делалось в Византии и во Франкском государстве, то он заточает его, по край­ней мере, в идеальный монастырь, в монастырь непроницаемой ночи, не нарушаемой светом внешнего мира, — в монастырь бездеятельной совести и сознания своей греховности, населённый только призрачными воспоминаниями.

Некоторый спекулятивный стыд не позволяет г-ну Шелиге открыто признать теорию наказания своего героя Рудольфа, соединение мирского наказания с христианским раскаянием и покаянием. Вместо этого он подсовывает ему, — разумеется, тоже как впервые разоблачаемую перед миром тайну, — теорию, согласно которой наказание должно делать преступника «судьёй» над его «собственным» преступлением.

Тайна этой разоблачённой тайны есть гегелевская теория наказания. По Гегелю, наказание есть приговор, который преступник произносит над самим собой. Ганс пространнее развил эту теорию. У Гегеля эта теория является спекулятивным покрывалом древнего jus talionis [права возмездия по принципу: око за око], которое Кант развил как единственную правовую теорию наказания. У Гегеля самоосуждение преступника остаётся только «идеей», спекулятивным истолкованием ходячих эмпирических уголовных наказаний. Поэтому выбор формы наказания он предоставляет каждой данной ступени развития государства, т. е. он оставляет наказание таким, каким оно существует. Именно в этом он является большим критиком, чем его критический подголосок. Такая теория наказания, которая в преступнике признаёт в то же время человека, может это делать только в абстракции, в воображении, именно потому, что наказание, принуждение противоречат человеческому образу действий. Кроме того практическое осуществление такой теории оказалось бы невозможным. Место абстрактного закона занял бы чисто субъективный произвол, ибо от усмотрения официальных «почтенных и благопристойных» особ зависело бы, как в каждом отдельном случае сообразовать наказание с индивидуальностью преступника. Уже Платон понимал, что закон должен быть односторонним и должен абстрагироваться от индивидуальности. Напротив, при человеческих отношениях наказание действительно будет не более как приговором, который провинившийся произносит над самим собой. Никому не придёт в голову убеждать его в том, что внешнее насилие, произведённое над ним другими, есть насилие, произведённое им самим над собой. В других людях он, напротив, будет встречать естественных спасителей от того наказания, которое он сам наложил на себя, т. е. отношение будет прямо-таки противоположным.

Рудольф высказывает свою сокровенную мысль, — т. е. открывает цель ослепления,— говоря Мастаку:

«Каждое твоё слово будет молитвой».



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-01-19; просмотров: 143; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.141.0.61 (0.057 с.)