ТОП 10:

С улицы – Пушкин, со двора – Бенкендорф



«Выходи с вещами!» Когда слышишь эти слова, невольно сердце вздрагивает. Может быть, на свободу?

Мы шагаем по городу, направляясь, по всей видимости к его центру. Улица Пушкина. От этого имени на душе становится тепло. Поэт мужественный, честный. Невольно шепчу:

 

 

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые в нем лирой пробуждал,

Что в наш жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

 

Целый квартал красивых зданий с большими окнами, тюлевыми занавесками. Но странное дело – по тротуару никто не ходит, хотя сомнения нет – это центр города. Мое удивление еще больше возросло, когда, завернув за угол, мы очутились перед настоящими тюремными воротами.

Улица Пушкина – по ту сторону ворот. А по эту – настоящие тюремные корпуса.

Здания, фасадами выходящие на улицу, на все четыре квартала, подобны двуликому Янусу: наружу они улыбаются большими окнами с тюлевыми занавесками, а внутрь двора хмурятся оконцами с решетками и намордниками».

Это Янус, одно лицо которого принадлежит Пушкину, а другое – Бенкендорфу.

Я как во сне. Очень плохом сне – кошмаре. Меня фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски – грудные железы к этому времени у меня совсем атрофировались.

– Грудь – не рожавшей! – изрекает одна из мегер.

– Во всяком случае, не кормившей! – уточняет другая.

Заставляют присесть – заглядывают в задницу.

– Тьфу! – не выдерживаю я. – Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.

Спускаемся по ступенькам в коридор – широкий, шикарный. Яркое освещение. Тишина. Надзирательница заглядывает в волчок и лишь после этого начинает греметь ключами. Дверь отворяется. Теперь ясно, почему так тихо: дверь чуть не 40 см толщиной, герметичная. Как в подвалах банка, где хранится золотой запас. Должно быть, тут очень опасные преступники...

И вот я в камере. Полуподвальное помещение. Окна высоко от пола. Впоследствии я узнала, что они на уровне двора. Темновато. На окне снаружи «намордники». Пол каменный. Стол. Три стула. Коек нет. После оказалось – есть три койки, которые открываются на ночь, а днем захлопнуты в стенку. Одиннадцать женщин. Я двенадцатая. Итак, я – в настоящей тюрьме, среди настоя-щих преступников. Кланяюсь и говорю:

– Здравствуйте, женщины!

– Ш-ш-ш-ш... Говорить можно лишь вполголоса.

Присматриваюсь к группе преступниц, среди которых волей-неволей очутилась и я. Преступницы? В этом нужно еще разобраться.

Знакомство состоялось очень скоро.

Прежде всего, узнав, что я новенькая, они меня познакомили с распорядком дня. В основном распорядок во всех тюрьмах один, но в каждой тюрьме – свой оттенок. Это Внутренняя (смысл этого слова для меня так и остался непонятным) тюрьма НКВД – самая усовершенствованная во всей Сибири. Сидят здесь исключительно политические. Режим рассчитан на то, чтобы люди сознались, в чем бы их ни обвинили, или – сошли с ума. Был еще третий выход – умереть.

В 6 утра – подъем; в 10 вечера – отбой. Днем нельзя ни лечь, ни прислониться, ни повернуться спиной к волчку (даже если ночью во сне повернешься – разбудят и заставят вновь повернуться к нему лицом). Допросы обычно по ночам. Весь день ждешь прихода ночи. И не только. Ждешь раздачи хлеба и кипятка, ждешь оправки, визита врача, прогулки, обеда. Но ни на минуту не забываешь, что наступит ночь и с ее наступлением допрос, который иногда длится от отбоя до подъема.

Присматриваюсь пристальней к своим товарищам по несчастью. Вот у стола на трех стульях сидят три старухи. Две из них – монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интриганок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи.

Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные глаза, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распухший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, которые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Стоит ей только прислониться, как щелкает волчок и голос тюремщика заставляет ее снова сесть прямо. Она как, и мы все, подследственная. В чем ее вынуждают сознаться, я не могла понять. Наверное, и она тоже. Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем артельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58, пункт 14, сокращенно 58 14.

 

 

Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.

– Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, козочка моя родимая, увижу ль я тебя когда-нибудь?

У нее был маленький домик, крошечный приусадебный участок. В артели, изготавливающей стеганные одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество артельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.

Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание девочку-сиротку.

– Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое рукоделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели – просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не видывал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специальные у меня для этого были. Всему обучила я эту девочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и подумала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что сподобил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж – брошу я работу в артели, буду ее хозяйство вести, внуков богоданных растить». А вышло, что я не дочь, а змею подколодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю – стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели обвинения напросилась. Но очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова – все против советской власти, советских законов. Потому что она монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах, козочка моя ласковая!

Каждое утро натощак гадала старуха на бобах. Бобов как таковых, разумеется, не было. Их заменяли мелкие камешки, подобранные во дворе на прогулке. Она и меня научила этой ворожбе, и, ей же Богу, очень складно получалось! Теперь я начисто забыла эту «черную магию». Помню только, что старуха очень серьезно относилась ко всей этой процедуре. Нужно было, зажав в левой руке бобы, встряхнуть их девять раз, приговаривая:

– Сорок два боба – сорок две думы! Откройте мне правду, всю правду: что было, что будет, что на пути, что на душе!

Затем высыпать их на стол. По образовавшимся фигурам и количеству бобов в каждой из них можно напророчить все что хочешь. Выпадало, что старушке еще суждено встретить свою козу. Этой надеждой она и жила.

А почему бы и нет? Есть же где-то на небесах белый конь святого Георгия. Значит, есть и конюшня. «На счастье» там полагается козел. Если есть козел, то почему бы не быть козе? А на земле... Нет,– мало шансов было у несчастной монашки встретить свою козу на этом свете.

Третья «преступница» – обыкновенная старуха колхозница из тех, что день и ночь трудятся на полях, не получая решительно ничего за свой труд. Однажды, когда сильный дождь загнал всех под навес, она, кряхтя и охая от разыгравшегося радикулита, сказала:

– В ту германскую войну, когда царь забрал в армию моего мужика, то я, как солдатка, хоть и немного, а нет-нет чего-нибудь и получу: то дровишек бесплатно, то с податями облегчение. Нынче Сталин четырех моих сынов на войну забрал, и не то чтобы мне, старухе, помочь – еще и на работу бесплатную меня, больную, в такую непогодь гонят!

Через два дня ее арестовали, и вот уже восьмой месяц добиваются:

– Кто тебя подучил вести агитацию против партии и Сталина?

Я ей не поверила, мне казалось диким, что простая фраза, в которой все было правдой, могла быть причиной привлечения к уголовной ответственности пожилой женщины, чьи сыновья защищают родину!

Тема разговора у нее была одна: какую снедь можно приготовить из разного рода эрзацев, когда нет муки, чтобы было вкусно и выглядело аппетитно. Компоненты – все то, что растет на приусадебном участке и на что государство не может полностью наложить руку: картошка, тыква, репа, брюква, турнепс, лесная ягода и грибы, с некоторой долей пшена и творога. Богатая фантазия компенсировала бедность кулинарного арсенала!

Я замечала, и тогда и позже, что такого рода словесный онанизм на голодных заключенных действует гибельно – физически и морально.

Гейнша

Эту худющую женщину, чем-то похожую на обезьянку, болеющую чахоткой, я сначала даже не заметила. Она сидела съежившись на каменном полу, и глаза ее были грустны, как у больной мартышки. Однажды утром при раздаче хлеба эта несчастная «мартышка» горестно вздохнула:

– Oh Mein Gott! (О Боже мой! (нем.)) Когда же мне достанется горбушка?

Горбушка – это мечта всех заключенных, ведь они постоянно подвергаются пытке голодом, а горбушка, как-никак, более питательна, чем мякиш. В горбушке больше корки, а в мякише больше липкого теста, то есть воды. Хлеб получали мы по утрам. Буханка ржаного хлеба, недопеченного и со всякого рода примесями, разрезалась на восемь порций: сперва вдоль, а затем три разреза поперек. Получались четыре горбушки и четыре серединки-мякишки. Горбушек всегда меньше, так как надзиратели берут себе то, что получше. Вместо 350 граммов мы получали от силы 120-150.

 

 

Меня никто не выбирал старостой камеры, я как-то само собой оказалась в этом чине.

Например, на допрос никогда не вызывали по фамилии, а спрашивали:

– Кто на букву «К»?

И староста перечисляет всех, очевидно, чтобы никто не пытался уклониться, спрятаться или выйти вместо другого. Вызванный может не отозваться, и для того, чтобы его выявить, требуется время. Там все предусмотрено!

При всеобщем молчаливом одобрении я приняла на себя и другие обязанности старосты, например, записывать больного к врачу. Чистая проформа! Никакой медицинской помощи он не получал, кроме разве какого-нибудь порошка. Из камеры выносили только умирающего или тифозного больного.

Часов в 10 утра открывался волчок:

– Больные есть?

– Есть! Гейнц Анна. К фтизиатру или инфекционисту.

Иногда я говорила: «К терапевту!» – эффект был тот же. Помощи ни ей, ни монашкене оказывали. Обе умирали на наших глазах. Похоже, это делалось умышленно, чтобы усугубить в нас чувство безнадежности, сломить, деморализовать.

Староста получает и раздает хлеб и прочее питание, разложив пайки на столе – сначала горбушки, затем мякиши. Я раздавала по часовой стрелке – так, чтобы каждый получил горбушку, ко-гда подойдет его очередь. Никто не мог два дня подряд получить горбушку. Должна признаться, что за все время, проведенное в этой тюрьме, я ни разу не воспользовалась своей горбушкой: уступала ее этой самой «мартышке», а если у нее и так была горбушка, то – той старухе, что была отечной, или одной из двух девочек – Томе или Вере, о которых речь впереди.

С того дня, как я услышала «mein Gott», я разговорилась с Гейншей.

Вот ее рассказ:

– Я вдова. То есть я так полагаю: моего мужа (да разве его одного!) забрали в 37-м году. Мы немцы-колонисты. Как и наши родители, родились и выросли в здешних краях, неподалеку от Славгорода, в 70-ти километрах. Было у меня два сына и две дочери: Якоб – учитель, Петер – тракторист, а девочки еще маленькие – Кэте и Милли, 12 и 13 лет. О бедные, бедные мои крошки! Как они там живут без матери?! Сыновей обоих забрали на фронт. Вскоре Петер был ранен осколком в грудь. Из госпиталя вернулся домой. С каждым днем становилось ему хуже. Он и до ранения был слабогрудым, а после ранения вспыхнул туберкулез с новой силой. А тут еще с питанием так плохо. Я одна работала день и ночь. Петер чахнул, чахнул и умер. Боже мой, Боже! Мой Петер! Такой ласковый, такой любящий сын. Бедный мой мальчик! А тут был ранен и Якоб. Для жизни не опасно – в коленную чашечку. Опасались, как бы не пришлось ампутировать ногу, но нет, обошлось. Только не сгибается нога. Вернулся он домой на побывку. Признали годным к нестроевой. Он, мой Якоб, очень хорошо учился – такой образованный, умный. «Мама, – говорит, – очень надо быть осторожным! Говорить нельзя и молчать нельзя. Надо только повторять, что в газетах, и – не думать, а то и мысли могут прочесть по глазам!» И все равно не уберегся. Ведь он немец, Якоб Гейнц. Значит – фашист. Вот его и забрали, за то, что немец. Отправили в тюрьму, в Славгород. Я знала, как в тюрьме плохо, мне так хотелось ему передачу принести. Ведь это не только хоть раз поесть досыта, а будто от матери ласку почувствовать, доброе слово услышать. Сначала не разрешали, потом следователь говорит: «Можете отнести». Приготовила я ему передачу: немного муки, масла, творога. Натерла крахмала, все смешала и напекла все сухое – коржики, бублики, плюшки. Понесла это все в Славгород. Пешком. Время рабочее – спешила. Не шла – бежала! Так спешила – воды попить не останавливалась. После полудня дошла. Ждать пришлось долго. Измучилась, ожидая. А тут приходит тот, что передачу брал, и приносит ее обратно: «Нет, мамаша, Якоба Гейнца! Отправили с этапом в Барнаул». Ноги у меня так и подкосились. Может, оттого следователь и разрешил передачу, что знал о том, что его уже угнали? Мне бы повернуться и домой идти. А как же с передачей быть? Ведь это я для Якоба приготовила. Раз не ему досталось, то пусть хоть его товарищам. Вроде как поминки... Смотрю я на этого солдата: молодой он, по возрасту, как мой Якоб. Он же меня и мамашей назвал. Отошла я было, да опять вернулась: «На, бери, сынок! Поешь сам и товарищей угости. Мой Якоб, как и ты, солдат. Покушайте за его здоровье! Это сдобное, домашнее. Все же вкуснее казенного пайка!» Отдала ему передачу, повернулась и пошла. Слезы глаза застилают. Иду, спотыкаюсь, как слепая. Далеко не отошла. Слышу – нагоняют меня: «Вы Гейнша, мать Якоба Гейнца?» – «Я», – говорю. – «Следуйте за мной!» Я даже обрадовалась, а вдруг мой Якоб еще здесь? Да могла ли я подумать, что тот самый солдат, кто мои сиротские крохи, политые материнскими слезами, взял, сразу к своему начальнику пошел и сказал: «Эта самая Гейнша – немка. Она нас ненавидит. Дала какие-то объедки и говорит: «Вы, советские солдаты, с голоду подыхаете, вот берите и жрите наши немецкие объедки». Я так и обмерла: «Какие объедки? Да это самое что есть лучшее у меня и у детей моих! Я этому солдату, как сыну, угощение от всего сердца...» – « Врешь, фашистская гадина! Все вы ненавистью дышите! Хотите деморализовать советских солдат! Да не на таких попала! Мы – комсомольцы. А вы – немцы. А волка как ни корми, он волком остается!» Так и попала я в тюрьму. Может, мой Якоб в этой же тюрьме и мимо этой двери на прогулку ходит? А мои девочки? Что они там едят? У них ведь ничего не осталось! Теперь их из дому выселят или в чужие края в детдом отправят, разлучат? Или в колонию малолетних преступников? Oh mein Gott, mein Gott im Himmel! (О Боже мой, Боже Небесный! (нем.)). Сколько горя! Сколько сирот! И за что? Чем мои дети виноваты?

Сердце сжималось от тоски при виде этой измученной голодом и сломленной горем и болезнью, еще не старой, но уже обреченной женщины. Хотелось ей помочь, утешить... Но как? Тогда-то и уступила я ей мою горбушку. Невелика помощь, но пусть она поймет, что не все люди черствы и жестоки.

Нам полагалось десять минут прогулки во дворе. Но двор – это не то слово. Как это назвать – в колодце? в ячейке гигантского сота? в каменном ящике? в не засыпанной еще могиле? Крошечный дворик 8х8 метров при высоте стен тоже 7-8 метров. Но над головой небо! И в одном углу – солнце.

Нам всем были дороги эти десять минут, но больше всех верила в их благотворное влияние Гейнша. Она была так слаба! Сначала я ее поддерживала, не давая ей упасть, но вскоре настало время, когда я была вынуждена выносить ее на руках. Она была легка, как дитя!

 

 

У выхода во дворик была будка для дежурняка, который старательно заслонял от нас ходики, чтобы мы не знали времени. Я укладывала Гейншу под стенку, туда, где было немного солнца (она так тосковала по солнцу!), и включалась в это медленное вращение по часовой стрелке, заложив за спину руки и опустив голову, пока оклик «Заходи!» не прерывал это коловращение.

Одна из монашек – та, что была опухшей, – на прогулку не ходила: ее не держали ноги, не говоря о декомпенсированном сердце.

Эта «прогулка» была как бы заботой о здоровье, а скорее – удобством для детального шмона в наше отсутствие.

Если б знал, где упасть...

Если Гейншу, да и всех прочих, мне было жаль, то менее всего внушала мне жалость и сочувствие некая Комиссарова – молодая и еще не успевшая стать изможденной женщина.

Она металась, как зверь в капкане, и все время твердила:

– Я невиновна, я больше не буду! Я на все согласна, лишь бы выпустили! Я искуплю! У меня дочь Зина, ей 6 лет. Мой муж убит, а мы не регистрированы, и на Зину ничего не дают... Ее отправят в детдом, и я ее потеряю. Боже мой, если б меня выпустили!

Я не сомневаюсь, что она продала бы и отца и мать, и она не могла себе простить, что не опередила того, кто на нее донес. Вот как это было:

– Мы, работники местной спичечной фабрики, собрались отметить именины одного своего сотрудника. Именины не удались – было мало самогона. Из чего его гнать-то? Ни муки, ни сахара, из свеклы что за вино? Уйти – хозяина обидишь. Танцевать? Да там и молодежи-то не было. Люди образованные, солидные, но все жмутся. Ни анекдота, ни прибаутки не скажешь, ведь все знают: пьяному, если и сболтнет что лишнее, с рук сойдет, а трезвому – всяко лыко в строку! Ну вот, стали разные фокусы показывать: кто на картах, кто что умеет. А один возьми да начни рассказывать про масонов. Они считали число «5» роковым, число «3» – магическим, а если из цифр можно составить число «15», то это приносит несчастье. К примеру, первая германская война началась в 1914 году. Если сложить все цифры, то получится: 1+9+1+4=15. Эта же – будь она проклята, эта война, – началась в 1941 году, опять получается: 1+9+4+1=15. Масоны говорят, что число «15», то есть 5х3, самое роковое. А вот в Апокалипсисе говорится, что есть такое «звериное» число «666» – оно, дескать, и есть самое роковое! Если это число из спичек составить – вот так, то как раз на это пойдет 15 спичек, опять же роковое число! И из 15 спичек – смотрите сами – получается слово «змей», а ведь в змея обернулся сам сатана – отец зла, искуситель! Уж и не упомню, кто, складывая все те же 15 спичек, получил имя «Ленин». Тут все друг на друга зашикали, на что-то другое разговор перевели и забыли. Или притворились, что забыли. Но кое-кто не забыл. Три дня прошло – вызывают и спрашивают про антигосударственную организацию по заданию врага. Не сразу я сообразила, о чем это они, а когда поняла, то было уже поздно. Вот и предъявили мне обвинение в недоносительстве...

 

 

Так мое образование продвигалось вперед. Я ушам своим не верила. Мне, в моей «европейской ограниченности», казалось, что привлечь к ответственности можно только за содеянное. С трудом до меня начало доходить, что здесь, в этой стране, преступлением считается и сказанное, но чтобы можно было угодить в тюрьму за услышанное? Нет, это превосходит все, что могли бы придумать в горячечном бреду сумасшедшие! Увы, очень скоро мне пришлось убедиться в том, что ты можешь быть признан виноватым за то, что подумал или мог подумать, поскольку не можешь доказать, что ты не думал.

Комиссарова оказалась для нас всех, и особенно для меня, полезной. Как местная жительница, она знала на слух гудки местных производств, и благодаря ей мы знали время:

– Это спичечная фабрика! Значит, восемь часов. Гудит маслозавод – 12 часов. Обед!

В три часа – гудок мебельной фабрики, а в четыре не помню уж чей. Казалось бы, не все ли нам равно? А на поверку выходит, что именно таким, как мы, заживо погребенным, очень хочется знать время.

Спасибо домовому! Благодаря ему я стала обладательницей юбки (часть туалета, откровенно говоря, никогда не пользовавшаяся у меня успехом). Впрочем, юбка мне не помешала. Бессменные мои штаны, несмотря на свою добротность, надо было приберечь, а валяться здесь, на камнях подземелья, можно было и в юбке... А моя «похоронная» полосатая юбка, и без того прелая, превратилась в ленты, пригодные разве что на костюм папуаса.

Итак, спасибо домовому, хоть лично я его так и не видала. Однажды утром я обратила внимание, что все тело Комиссаровой усеяно следами щипков с отпечатками ногтей. Я очень удивилась: она всю ночь спала рядом со мной – ни ее, ни меня не вызывали на допрос.

– Ах! – обрадовано воскликнула Комиссарова. – Это домовой нащипал: он меня «выживает» – значит, я выйду на волю! Ты это заметила. Даю обет: если выйду на волю, то принесу тебе передачу и вот эту юбку, что на мне. Я небогата. Но слово даю и сдержу его!

Я посмеялась: куда домовому пробраться во внутреннюю тюрьму, это не чердак и не конюшня. Но смех смехом, а в тот же день после обеда ее вызвали и через час дежурнячка сказала:

– Соберите вещи Комиссаровой.

Я передала ей пальто, полушалок и полотенце – все ее имущество. А в четверг, день передач, была удивлена, когда объявили:

– Керсновская – передача!

У нас передач никто не получал. Мне дали кулек вареной картошки, которую я разделила на всех, и юбку – серую, парусиновую, со встречными складками. Эта юбка и клетчатый платок составляли мой женский гардероб на долгие годы.

Самой комической фигурой, если вообще в этом заведении может быть хоть что-нибудь комическое, была Параска, обвиненная в шпионаже. Кого-нибудь менее подходящего для шпионажа трудно себе представить. Она привлекала к себе внимание отнюдь не своим очарованием: уродливая, как смертный грех, прыщавая, гнилозубая, с жирными прядями жидких волос, и в довершение всего, до того косоглазая, что, как говорится, один глаз – на вас, другой – на Кавказ.

От нее требовалось признание, что ее к нам заслали финны для сбора сведений, которые она им и передавала. С допроса она возвращалась до того избитая и истерзанная, что жутко было на нее смотреть. Но даже в камере она продолжала тупо повторять:

– Не знаю я ничего, не виновата я!

Однажды, вернувшись, она сказала:

– Я призналась. Сказала, что передавала сведения. «Как?» В конвертиках. «Какие конвертики?» – спрашивают. Говорю – беленькие. Теперь бить не будут, ага?

Вскоре ее вызвали с вещами. Тогда мы были уверены – на свободу. Но теперь я знаю, что тех, кто был обвинен по статье 58-6, не выпускали.

Я еще многого не знала. Например, не могла себе представить, что за каждого осужденного следователь получал премию, а за признавшего свою вину – двойную, вроде как за перевыполнение плана. Но я уже начинала понимать, что те, кто хотел оставаться в тылу, должен был доказать, что его работа плодотворна, а сам он незаменим.

Эсэсовцы и лимонное печенье

Чтобы картинная галерея «преступников», среди которых я очутилась, была в полном комплекте, надо упомянуть еще о двух девочках из Ленинграда.

Тома Васильева и Вера, фамилию которой я забыла, были первыми жертвы ленинградской блокады, о которой я лишь тут впервые услышала.

Я видела тех, кто умирал от истощения в нарымской тайге, и сама, как говорится, дошла до ручки, но это все же другое дело. Я работала изо всех сил и голодала: здесь к недостаче питания добавилось физическое перенапряжение, и я не выдержала. Гейнша превратилась в скелет, потому что голод и туберкулез объединились, чтобы добить мать, растерявшую своих детей. Монашка тоже умирала от истощения: отек начался с ног, поднялся вверх – живот безобразно распух. В этом случае сдало сердце и развился цирроз печени. Тут – содружество голода и старости.

А дистрофики Вера и Тома – совсем еще дети, им 16-17 лет... До чего тяжело на них смотреть! Я слушала и, признаться, не верила, вернее, не могла понять...

Как гром с ясного июньского неба грянула война. И сразу ее костлявая рука дотянулась до Ленинграда. В истории не было такого прецедента, чтобы война не приближалась, а сразу свалилась на город, который никак нельзя было назвать пограничным, во всяком случае, с Германией. Горели склады. Пламя охватило полнеба, и зрелищем этого пожара, как рассказывала Вера, окончилось их детство.

Все, кто был в состоянии держать в руках лопату, были брошены на рытье противотанковых рвов. Вместе со своими старшими подругами взялась за лопату и Вера. Некоторое время немецкая авиация уделяла им не слишком много внимания, но однажды работающие женщины подверглись воздушному налету. В паническом страхе кинулись все в лес, кто куда, лишь бы подальше от того места, где ревели пикирующие самолеты, рвались бомбы, хлестали пулеметные очереди.

 

 

Когда первый страх прошел, девочки – их было с Верой пятеро – растерянно огляделись. Кругом лес, а кто из горожан, особенно девчонок, смог бы правильно сориентироваться? Долго бродила кучка заблудившихся перепуганных детей, и вдруг из кустов вынырнула группа солдат. Кровь застыла в жилах бедных девочек: это были немцы...

Вот как об этом рассказывала Вера:

«Боже мой, что тут произошло! Мы повалились на землю, цепляясь друг за дружку, и верещали, как недорезанные поросята! Вот, думали, теперь они нас изнасилуют, а потом замучат, отрезая по кусочку один палец за другим. Ведь нам об этом со всеми подробностями рассказывали очевидцы...

Тут один из них в форме «СС», без каски и оружия, знаком велел остальным подождать и направился к нам. У нас в глазах потемнело, и мы зашлись криком

– Девочки! – сказал он по-русски довольно чисто, хоть и с заметным акцентом. – Что же это вы так верещите? Не бойтесь: мы вам зла не причиним!

Он попытался к нам приблизиться, но мы заорали пуще прежнего. Он вернулся к своим, о чем-то с ними посовещался и вновь пошел к нам, продолжая увещевать:

– Да успокойтесь же, глупенькие! Нате покушайте: вы далеко от своих убежали и, должно быть, успели проголодаться! – и совал нам в руки шоколад.

Ну кто же в 15-16 лет откажется от шоколада? Как в первые же дни войны сгорели склады, мы были на очень скудном пайке, который уже несколько раз урезали. Всхлипывая, мы принялись за шоколад.

– Вам не плакать надо, а радоваться: у нас вы сможете спокойно дожидаться окончания войны и затем вернуться домой.

Тут мы как заревем пуще прежнего:

– Нет! Не хотим к вам! Хотим домой!

– Да знаете ли вы, что вас ждет дома? Ленинград уже блокирован. И теперь там несладко, а что будет зимой? Голод, холод, темнота, болезни... Даже воды не будет!

Но мы слышать ничего не хотели и продолжали в одну душу: «Хотим к маме!»

Постепенно немцы подошли к нам, окружили. Дали нам еще печенье, до чего же вкусное – лимонное! Полопотали, полопотали... Потом эсэсовец пожал плечами и сказал:

– Ну что ж, если уж так хотите, пусть будет по-вашему. Только верьте мне – вы пожалеете! Пойдете по этой просеке километра три и увидите поляну, а на ней полевая кухня... Ваша. Если поспешите, то еще поспеете к раздаче гречневой каши, они ее как раз варят. Поторапливайтесь!

Мы повторного приглашения не дожидались и пустились бегом во все лопатки, глотая слезы и шоколад и сжимая в руках пакетики с лимонным печеньем. Все было, как объяснил немец. Даже каша нам еще досталась. Одна беда – глупые мы были, вот и рассказали все. Солдат-кашевар сразу нас предупредил:

– Помалкивайте, девчата, о том, что у немцев побывали! О шоколаде, о печенье – нишкни, не то худо будет!

Мы спохватились и прикусили языки, но поздно, дело сделано! Нам этого так и не простили...

Что стало с другими, не знаю. Я устроилась парикмахером при воинской части. Работала день и ночь, не только брила и стригла, а по своей доброй воле помогала перевязки делать. Старалась, из кожи вон лезла, но замечала, что начальство на меня косо смотрит. Мне было страшно...

Отпускали меня домой мать проведать. Бывало, сэкономлю из своего пайка, маме несу. Все надеялась, что выживет она. Нет, не выжила. Без меня ее куда-то на санках свезли. Тут я решила на волю через озеро пробираться. К отцу, он с заводом на Урал эвакуировался.

Многие пытались пройти. Кто погиб, замерз: голодному долго ли, – а кто и проскочил... Мне-то удалось. Я уже радовалась, да не тут-то было, у нас и иголку в сене отыщут. Нашли и меня: как, мол, с работы самовольно ушла? Я не от работы, а от смерти уходила... Но кому докажешь, за это по Указу (Имеется в виду Указ ЦИК и СНК от 28 декабря 1940 г.) восемь лет полагается! Задержали значит, по Указу, а там другое обвинение предъявили: мол, у немцев на службе состоишь. Завербовали, дескать, тогда, осенью еще, и послали для подрывной деятельности. В этом я и должна теперь признать себя виновной...»

Вера грустно понурилась, запустив костлявые пальцы в жидкие, хрупкие волосенки. Когда она подняла голову и улыбнулась своей улыбкой скелета, в каждой руке была горсть выкрошившихся волосенок.

 

 

Жутко было смотреть на этих истощенных до предела детей! Война отняла у них детство, блокада лишила родных, лишения сгубили здоровье и молодость. Так за что же «правосудие» хочет у них отобрать то малое, что осталось, – жизнь?

Хотя не было зеркала, друг друга-то они видели: мертвые, сухие волосы, шелушащаяся кожа у Веры и лиловые пятна фурункулеза у Томы. Но в этих девочках все же оставалось что-то «Das ewig weibliche»*. Они прихорашивались, обменивались платьями, хотя у них на двоих были только халатик, сарафанчик и две блузки. У Томы каким-то чудом сохранились каштановые пышные косы, и они делали друг другу прически.

Тамара Васильева тоже спасалась по «дороге жизни» и угораздила в когти смерти, которая медленно, но безжалостно ее душила. В чем заключалась ее вина (да была ли вообще какая бы то ни было вина?) – неважно. Нужно было лишь ее признание и подпись под ним.

Побои действуют не на всякого. Вернее, применимы не ко всякому. Если человек дошел до предельного истощения, то он впадает в прострацию или просто умирает. Побои в подобном случае – это скорая и, пожалуй, легкая смерть. А признания можно добиться разными способами. Наслушалась я разного. Но говорить буду о том, что испытала сама. Очень эффективный способ добиться признания заключается в том, чтобы довести человека до состояния невменяемости. Для этого надо вывести из строя его нервную систему. Легче всего это достигается путем переутомления.

От подъема до отбоя, то есть от 6 часов утра до 10 вечера, ты не имеешь права не только уснуть, но просто к чему-то прислониться и опустить голову. Об этом заботятся надзиратели и – будьте уверены! – заботятся «на совесть»: в этой должности они находятся в глубоком тылу, вне досягаемости вражеских бомб, и здесь они сыты, так что в их рвении можно не сомневаться. Когда же дается команда «отбой» и во дворе зажигаются ослепительные юпитеры, то подопытного кролика уводят на допрос. Как ведется допрос – безразлично. Возвращается он в камеру к подъему. И все начинается сначала.

Когда боль становится невыносимой, наступает шок и восприятие боли притупляется. Холод тоже мучительная пытка, но тут нечувствительность наступает еще скорей. Голод мучителен и унизителен: он сперва доводит до исступления, но затем интенсивность страдания падает. А переутомление, отсутствие сна, особенно в сочетании со многими другими факторами, приводит к своего рода «брокдауну» (От англ. broken-down – надломленный), когда разум и воля парализуются и бедный «подопытный кролик» подчиняется чужой воле.

 

 

Долго ли могла бороться Тома – ребенок, чуть не погибший в Ленинграде от истощения, чу-дом вырвавшаяся из блокады, чтобы попасть из огня да в полымя – во внутреннюю тюрьму, к следователю Лыхину? Ему надо было, чтобы она признала себя виновной в измене Родине, и она это «признание» подписала. Как она плакала, бедняга, взахлеб, с надрывом!

– С самого вечера, как приведут к нему, поставят – и стой не шевелясь до утра. Назавтра то же. И в следующую ночь, и все время. Сил нет! Весь день как в угаре, всю ночь как на кресте распятая. А он позвонит, и ему ужин несут. Он на моих глазах ест, чавкает, смакует, а я... до чего я голодна! У него котлеты жареные, картошка в масле плавает, хлеб белый, пышный такой, и чай с сахаром. Три куска в стакан бросил и говорит: «Подпишешь? Сможешь съесть и чаем запить. Не хочешь? Что ж, я сам поем, а ты стой!» Ест и смеется: «Могла бы поесть и спать пошла бы!» И так – каждую ночь. А сегодня я не выдержала: «Подпишу», – говорю. Все подписала – за две котлеты и стакан чая. Зачем я это сделала? Ведь я ни в чем не виновата!

В этом жизненном университете я сдала еще один зачет. Теперь я знала: те несчастные, что попали в эту тюрьму, не преступники, и эта тюрьма не бесчестит меня, как мне это по первости показалось. Зато узнала я и другое, значительно менее утешительное: если ты невиновен, то это не значит, что тебя из тюрьмы выпустят. Скорее, наоборот.

Регулярные процедуры

Прежде чем перейти к главному зачету этого семестра – допросам, когда мне, тогда еще доверчивому и благожелательному кролику, пришлось вести неравную борьбу со следователями, коснусь вкратце некоторых условий быта, ведь хоть закон и один, но способ его применения в каждой тюрьме свой. А тюрем повидала я немало.

Прежде всего, обычные регулярные процедуры, повторяющиеся изо дня в день в определенной последовательности, служат как бы вехами тюремной жизни. Это подъем, оправка, утренняя поверка, птюшки (раздача хлеба) и чай (теплая вода), прогулка, обед. Затем ужин (теплая вода), вечерняя поверка и отбой.

В этой тюрьме обед из двух блюд и хорошего качества, зато смехотворно малые порции: бульон из костей с ушками из белой муки, на порцию – неполное чайное блюдце, и каша манная, жидкая, как суп, но не больше одной ложки. Это было явным издевательством, имеющим целью вызвать выделение желудочного сока, что очень мучительно при пустом желудке!

Это ежедневные, так сказать, регулярные процедуры. Были еще нерегулярные: утром – запись к врачу, между обедом и ужином – ларек (у кого в канцелярии имелись деньги, те могли покупать горох лопаточками или репу), библиотека, то есть творения марксизма-ленинизма (я с большим интересом прочла переписку Маркса с Энгельсом, чем козыряла на допросах, доводя до белого каления своего следователя), жалобы и заявления (читай – «доносы и признания», для чего давали лист бумаги и карандаши). Была еще «баня», но очень редко. Передачи по четвергам. Но не для нас.

Все это приятные интермедии. В тюремной тоске ждешь их с нетерпением. Была еще одна очень неприятная процедура, повторяющаяся часто, но всегда неожиданно, ночью.

...В дверях скрежещет ключ. Заключенные просыпаются, как от прикосновения скользкого тела змеи: сон людей, терзаемых голодом, страхом, отчаянием, очень чуток. Никто не шевелится. Все притворяются спящими: «Если на допрос, то, авось, не меня. Пронеси Бог мимо!»

– Вставай! Раздеться догола! Стройся!

Это ночной шмон, самая нелепая, унизительная и часто повторяющаяся процедура.







Последнее изменение этой страницы: 2017-01-19; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.209.80.87 (0.033 с.)