ТОП 10:

Последние шаги в «мирской» жизни



Когда человек постригается в монахи, он трижды должен поднять с пола ножницы, которые нарочно роняет постригающий. Это как напоминание: «Одумайся, пока ты не вычеркнут из числа живых!»

Нечто подобное имело место со мной в тот памятный день – пятницу 13 июня 1941 года. Последний день моей «мирской» жизни...

Подымаясь «на гору», я еще раз остановилась возле синагоги, на том самом месте, где накануне вечером я сидела, слушала музыку, прерываемую грозой, и смотрела на «зубы людоеда».

Гроза омыла вечно прекрасную природу, а люди – ничтожная плесень на лице земли – делали свое жестокое дело: сверху было хорошо видно, как бесконечная вереница телег, окруженных толпою людей, медленно движется вдоль Днестра. Хвост этого похоронного шествия, покидая город, проползал мимо Бекировского шлагбаума, а головы не было видно: должно быть, она, миновав Застынку, уже вытягивалась на Флорештское шоссе. Было что-то страшное в этой муравьиной дорожке, которая, если смотреть с большого расстояния, казалось, вовсе и не двигалась! До меня доносился какой-то назойливый шум вроде жужжания комаров, когда они танцуют на закате. Это был плач людей, над которыми издеваются люди, их же братья!

Я шла по немощеной улочке мимо маленьких домиков, окруженных тщательно возделанными садиками, где ярко цвели омытые грозой цветы, и так дико было видеть то открытые настежь двери и разбросанные по двору вещи: опрокинутый вазон герани, детскую куклу, – то наскоро заколоченные (должно быть, соседями) двери, то нетронутые дома, перепуганные хозяева которых растерянно жались друг к другу и разговаривали шепотом.

Казалось, вот-вот грянет гром и голос с неба спросит:

– Каин! Что сделал ты с братом твоим, Авелем?

 

«Благословляю вас на крестный путь!»

Первая на пороге встретила меня Паша. Она была смущена и растеряна. Слезы текли по ее лицу, и было видно, что она не притворялась, когда, обняв меня, всхлипывала:

– А вас-то за что? Такая добрая, работящая, хорошая...

– Не огорчайтесь, Прасковья Ивановна! Лес рубят – щепки летят! Может, еще все к лучшему обернется!

– Ах, нет, нет! Добра не ждите... Это не только бессмысленная жестокость, это обдуманное злодейство!

– Ладно! Перемелется – мука будет! Я одна. Здорова. Работать привыкла. Мне-то чего бояться?!

В дверях появилась Эмма Яковлевна.

– Бояться надо только Бога. Но на Него же надо и надеяться!

Седая, сгорбленная, она протянула ко мне руки:

– Я заменю вам мать и благословлю вас на крестный путь ваш! Уповайте на милость Господню и на молитвы матери вашей! Мое благословение будет сопутствовать вам повсюду, куда бы ни завели вас неисповедимые пути Господни! Аминь!

Я опустилась пред ней на колени, и старушка перекрестила меня и поцеловала в лоб.

 

 

Сборы были недолги: я надела солдатские штаны, кирзовые сапоги, коротенькую куртку на пояске. В рюкзак сунула смену белья, шорты и рубаху из домотканого холста, рабочие башмаки, кружку и ложку. В кармане папины часы (они случайно уцелели, так как были в чистке в тот день, когда нас выгнали из дома), его охотничий нож и 6 рублей – все мое «наличие». В другом кармане паспорт и фотография отца.

Я хотела взять свое одеяло, но Паша настояла, чтобы я взяла ихнее, из чистой шерсти: «Вы не знаете, что вас ждет. Вам оно еще как пригодится!»

Спасибо ей, хорошей, доброй русской женщине! Сколько раз спасало меня это одеяло! Жива ли сейчас эта самая Паша? Живы ли ее дети – мои крестники? Жив ли Гриша Дроботенко – простоватый паренек с добродушной улыбкой и доброй душой, напускавший на себя нарочито хмурый вид?

 

Великий постриг

Тихо было во дворе «богоугодного заведения» на Дубовой улице. Даже радио молчало. Я назвала себя и сказала, что меня не было дома, когда ночью за мною приходили. Мне сказали:

– Зайдите через часа полтора-два...

Звякнули ножницы, упав на пол первый раз.

Я пошла к Марье Петровне Аквилоновой, чтобы скоротать время. Это была женщина жизнерадостная, легкомысленная, но неглупая. Она мне надавала массу практических советов. И первым долгом – скрыться и замести следы:

– Наверное, вас считают уже высланной, и если скроетесь с глаз, то о вас позабудут...

– Нет! Ложь и малодушие для меня неприемлемы.

– Тогда надо запастись деньгами и взять с собой все, что можно превратить в деньги.

– Нет! Если меня насильственно увозят, обязаны и кормить, и обеспечить работой, а значит, и заработком.

– Вы наивный человек, Фрося! Вы не встречались со злом и поэтому не верите в него. Вам предстоит многому научиться, а за науку платят. Да поможет вам Бог!

Я была спокойна. Более того – беспечна. Сказать правду? Мне кажется, я была рада... Я чувствовала, что знакомство со мной сможет навлечь на людей неприятности. Разве не лучше удалиться? Не бежать, а именно уехать. Не надо ни лгать, ни скрываться. Пусть уж увозят!

Но какой это будет удар для мамы! А ведь от нее не скроешь! Во всех газетах Европы это бесчеловечное выселение будет комментироваться на все лады!

И меня осенило! Я купила шесть открыток, пометила их каждую другим месяцем – от июня до ноября. На первой, датированной 20 июня, я написала, что работаю на виноградниках и живу хорошо: здорова, спокойна, отношение ко мне хорошее; в июльской я писала, что работаю на уборке хлеба, на ферме; в августовской описывала молотьбу, а в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской – сезонные работы на виноградниках. А там, дальше...

Э, да я и не сомневалась, что в декабре я уже выйду в люди – заслужу почет и уважение и смогу написать маме всю правду!

Открытки я передала Аквилоновой, и она обещала опускать их по одной ежемесячно. И с легким сердцем опять пошла совать голову в петлю.

Но ножницы и во второй раз брякнули, падая на пол. Мне было сказано зайти еще раз. После обеда!

И снова я брожу по опустевшим, как при эпидемии чумы, улицам. Мне не хочется думать, что я вижу их в последний раз. Я бодрюсь, но чувствую, что ждет меня что-то недоброе.

Ожидание угнетает. Как перед казнью. И хочется пожать руку друга, хочется встретить понимающий взгляд, хочется выплакаться на груди родного человека!

Но где он, родной мне человек? Пройдет больше семнадцати лет, прежде чем единственный родной мне человек прижмет мою буйную голову к своей материнской груди. К той груди, в которой билось самое любящее, переполненное материнской гордостью сердце, ныне замолкнувшее навек.

Я решила зайти попрощаться с профессором Александром Дмитриевичем (или, как называли его, Дедиком), отцом Ирины Александровны Яневской. Его я нашла на террасе, выходящей в сторону Днестра, и была этому рада – в комнату я бы не зашла. Старичок, которому уже исполнилось 84 года, был очень подавлен событиями прошлой ночи. Дрожащими руками обнял он меня за плечи и поцеловал.

 

 

Затем извлек откуда-то 25 рублей:

– Возьми, Фросинька! В дороге пригодится.

Я была тронута, но деньги вернула.

– Никто не знает, дорогой Александр Дмитриевич, что ждет вас самих завтра! И деньги могут вам больше понадобиться, чем мне: я молода, здорова, вынослива... Я все выдержу!

О храбрость неведения! Могла ли я предвидеть, что то, что меня ждет, превышает силы человеческие! И если я все это вынесла, то это результат чуда, материнской молитвы и заступничества отца перед Богом.

На этот раз мне не пришлось вновь подымать уроненные ножницы: великий постриг совершился, и в тот момент, когда я перемахнула через борт грузовика, судьба моя была уже решена...

 

Прощание с дубами

В машине нас было несколько человек, но запомнила я лишь трех. Прежде всего, мальчик лет восьми-десяти – Недзведский из деревни Воловица.

Его родителей, мелких помещиков (в кавычках, так как от помещиков-предков у них осталось пять-шесть десятин земли и полуразрушенная избушка на семью из пяти или больше человек), забрали ночью, а мальчик гостил у бабушки в деревне Боксаны, верстах в пятнадцати от Сорок.

Теперь его, маленького и беспомощного, без шапки и пальто, чужие люди везли в чужую сторону, неизвестно куда, и перепуганный ребенок посинел от слез и захлебывался от горя. Больно было смотреть на него!

Но и другие две девочки производили не менее жалкое впечатление: они были в белых бальных платьицах и в белых же туфельках на высоких каблучках. Это были сестры, окончившие среднюю школу: сегодня у них был «белый бал» – первый бал в их жизни, к которому они так готовились и первый раз в жизни одели высокие каблучки и сделали прическу.

Они жались друг к другу и цеплялись вдвоем за патефон с десятком пластинок – все их имущество. Взяли их прямо с бала. Где родители, они не знали. Они не плакали, а только дрожали мелкой дрожью, хотя июньский день был очень жаркий.

Машина тронулась. Я перекрестилась. Это получилось как-то инстинктивно.

 

 

Быстро убегала назад дорога. Я не глядела назад: меня некому было провожать... Жадно смотрела я на Днестр, на деревья, на меловую гору, ярко освещенную солнцем. Каждая пядь этой земли была связана с моим прошлым. Вот машина взобралась на гору и вырвалась напрямую, в сторону Стырлицкого леса. Теперь я смотрела туда, на запад, где за дубовым Шиманским лесом должны показаться они, наши любимые дубы-гиганты.

Прощайте, родные! Прощай, маяк моей молодости! С самого детства, откуда бы я ни возвращалась, эти два дуба, кроны которых издалека летом сливались в шар – весь кружевной зимой – всегда наполняли мое сердце теплом родного дома, теплом родительской любви. Теперь у их подножия лишь папина могила, которой я поклонилась в последний раз в пасхальную ночь. Тогда было сыро: пахло прошлогодней листвой и молодой травкой. Теперь сухой ветер бьет в лицо, и кажется, что дубы, затянутые дымкой, дрожат.

В последний раз я их увидела, когда машина с ревом ползла в гору. Затем они скрылись из вида. Обрывалась пуповина, связывавшая меня с родиной. Не той, о которой произносят напыщенные речи, а той, чью землю нельзя унести на подметках своих башмаков.

Прощай, Цепилово! Все мое прошлое, прощай!

 

(Исход или пытка стыдом тетрадь 2)

В телячьем вагоне

Теперь я уже не помню, как попала в вагон. Помню толпу, солдат, крики, пинки, давку в вагоне, битком набитом растерянными и растерзанными людьми.

И тихий солнечный закат. Такой мирный, привычный, что просто не верилось, что может «равнодушная природа красою вечною сиять», когда в повалку лежат, цепляясь за кое-какой скарб, женщины, мужчины, дети в телячьем вагоне, где в стене прорезано отверстие со вделанной в него деревянной трубкой, которая будет нашей первой пыткой – хуже голода и жажды, так как мучительно стыдно будет пользоваться на глазах у всех такого рода нужником.

Пытка стыдом – первая пытка... А сколько их еще впереди! Человек умеет быть изобретательным, когда надо издеваться над себе подобными!

Еще сутки простояли мы на запасном пути на нашей станции Флорешты. Все так же шуршали камыши на Реуте, протекавшем у самой железнодорожной насыпи, все так же поблескивала вода; те же родные белые мазанки в беспорядке разбросаны на том берегу, все фасадом на восток, так же знакомы невысокие заборы с закругленными углами, сложенные из плоских камней; те же сливы и вишни, реже – яблони, айва, абрикосы; все те же колодцы с журавлями стоят группами по два-три в низине. И все это как будто уже чужое...

 

 

«Дети – наше богатство»

Что запомнилось мне в эти первые сутки неволи? Два события. Первое – рождение ребенка в соседнем вагоне №39 (наш был последний, №40; за нашим был лишь один служебный). Второе. Даже не знаю, как это назвать... Рассортировка? Разлука? Разрывание семей? Это что-то вроде тех сцен, которые описывает Бичер-Стоу в «Хижине дяди Тома», когда негритянские семьи продают по частям. Только тут были не негры. И происходило это в ХХ веке.

Расскажу по очереди.

Какой-то военный раза два обошел весь состав, вызывая какого-нибудь медика. Врачи среди нас, безусловно, были, но каждый надеялся: «Авось выпустят!» – и никто не желал оказаться эшелонным врачом. Видя, что никто не отзывается, я сказала, что, будучи ветеринарным фельдшером, могу оказать помощь и человеку, если уж очень нужно и лучшего специалиста нет. Меня вывели. Идти далеко не пришлось: помощь нужна была в соседнем вагоне.

 

 

О, наш вагон был счастливый! У нас было лишь шестеро детей, и то младшему был уже 6 лет. И больных у нас не было, если не считать двух старух. В соседнем же вагоне был кошмар! Одних детей там было 18. И вот в этом кошмарном уголке ада родилась девочка. Тринадцатый ребенок несчастной, перепуганной женщины! Ее муж, жандарм, сбежал в Румынию, а все семьи таких невозвращенцев подлежат высылке. Дети были изможденные, худые, в лохмотьях. Старший мальчик лет 14-15. Явный кретин: открытый рот, из которого течет слюна, бессмысленный взгляд, нечленораздельная речь...

Кому нужно было отправлять в ссылку беременную женщину с такой оравой детей? И вот в первый же вечер она родила. Роды, судя по ногтям новорожденной, были преждевременные. Послед не отделялся, матка не сокращалась, и роженица истекала кровью. Нужно было путем массажа «по Креде» удалить послед и затампонировать матку.

Я сказала, что тут без врача не обойтись, и, пока я кое-как ей пыталась помочь, в каком-то вагоне выявили врача, еврея Лифшица, и вдвоем мы с грехом пополам справились.

Лишь поздно ночью вернулась я в свой вагон и до утра не могла уснуть. И не оттого, что трудно было спать, скорчившись в три погибели, под стон и плач человеческого стада, сгрудившегося в тесном, неопрятном загоне, а потому что меня угнетал кошмар, увиденный мной в соседнем вагоне! Нет, разум человеческий отказывается понимать! Ну пусть меня надо выслать. Может быть, я бельмо на глазу! Может быть, я им действительно мешаю. Но куда погнали беременную женщину с целым выводком чуть живых детей, у которых и смены белья нет?! И – накануне родов!

Сколько раз, наблюдая подобные сцены, я не могла избавиться от мысли, что смерть – далеко не самый жестокий выход из положения.

 

 

«Семья – основа государства»

Утром – другой сюрприз. Сперва комиссия, составившая список и сверившая наличный состав со списочным. Затем другая комиссия, отобравшая по списку почти всех мужчин. Чем они руководствовались? По какому признаку разрывали семьи, разлучали матерей с сыновьями, жен с мужьями, я и по сей день не пойму! Часть мужчин, и притом вполне трудоспособных, были оставлены со своими семьями. С другой стороны, забирали довольно-таки ветхих стариков. И – что уж совсем непонятно – забрали из нашего вагона женщину, бывшую помещицу из Хотинского уезда, оставив, однако, в вагоне трех ее детей. Старшей еще и пятнадцати лет не было, а младший мальчик 12-ти лет – эпилептик: припадки повторялись ежедневно по утрам. Были они очень тяжелые: мальчик бился с пеной у рта и закатившимися глазами, прикусывал язык, марался и мочился, а затем несколько часов лежал как труп.

Бедные дети! Даже птенца, вывалившегося из гнезда, жалко. Но эти люди не имели человеческого (и даже звериного) сердца!

 

«Отцовский дом покинул я...»

Мысленно я возвращаюсь к первым часам моей неволи – к тем предвечерним часам в телячьем вагоне. Должна же была я при всем моем оптимизме почуять что-то недоброе?!

Ссылка... Это слово пробуждало много воспоминаний о прочитанном: Радищев, декабристы, Шамиль. Наконец, ссыльно-каторжные. Какое-либо преступление, мятеж, и виновных – обычно после суда и тюрьмы – отправляют в чужие края.

В голове путались обрывки песен: «Отцовский дом покинул я, травой он зарастет...» Нет, это не подходит! Ведь там говорится: «Малютки спросят про отца, расплачется жена...» Дети, жена не совершали преступления. Они остались дома. А здесь?

«Не за пьянство иль буянство и не за ночной разбой стороны родной лишился я... За крестьянский мир честной». Нет, и это не подходит. Зачем было брать тех двух девочек в бальных платьях, с патефоном? Или малыша Недзведского, гостившего у бабушки?

Так что же это за ссылка? Ах, вот! Это, наверное, подойдет – картина Ярошенко «Всюду жизнь»: зарешеченное окно «столыпинского» вагона; белоголовый мальчишка бросает крошки голубям; рядом с ним старик дед, грустно смотрящий на голубей, на внука, на небо. Это крестьяне, которых, как рассаду, вырвали отсюда, чтобы пересадить туда. Из земли – в землю. Со всем их крестьянским скарбом – с коровенкой, с плугом, с конягой.

Я убеждаю себя, что это так. Во всяком случае, похоже, но перед глазами встают вереницы самых разнообразных людей: Зейлик Мальчик, успевший захватить лишь детский ночной горшок; та старуха из Водян, успевшая взять лишь вазон цветущей герани и зажженную лампу; старик еврей, истекающий кровью от геморроя, беременная женщина на сносях, имеющая дюжину полураздетых детей и ни одной рубахи на смену. А те две девочки с патефоном?

И все это множество самых разнообразных людей – мелких служащих, лавочников, гулящих девок и учителей, которых роднило лишь одно: все они не понимали, что это с ними происходит, и плакали с перепугу и отчаяния!

И особенно когда взор падал на эту сбитую из досок и врезанную в стену трубу, в которую мы, мужчины и женщины, в большинстве знакомые, должны будем на глазах друг у друга отправлять естественные надобности.

Нет! Это было необъяснимо, непонятно и, как все непонятное, пугало.

 

Бежать? Не бежать?

Случайно я обнаружила, что вторая дверь нашего вагона – противоположная той, через которую нас загоняли, – не заперта снаружи. Я ее легонько толкнула, она поехала в сторону и... передо мной открылась до того знакомая мирная картина, что я просто окаменела. Разум отказывался понять, что все это: белые мазанки деревни Варваровки с садами и огородами, окруженными оградами из камня-плитняка, колодцы с журавлями и деревенское стадо – черяда, затянутое облаком пыли, возвращающееся с выпаса под лопотанье самодельных колоколец-таланок, и даже само солнце, низко стоящее над горизонтом по ту сторону Реута, – все это уже не мое, чужое, что скоро все это скроется, и, быть может, навсегда. И старый как мир инстинкт, тот инстинкт, который заставляет зверя, попавшего в ловушку, искать из нее выход, мне сказал: «Беги!»

 

 

И в самом деле, почему бы мне не бежать? Охрана не очень строга пока что. Несколько часовых ходят вдоль длиннейшего эшелона, но надежнее часовых – страх. Во-первых, страх за близких. Ведь людей забрали целыми семьями, и побег одного члена семьи неминуемо повлечет за собой репрессии против остальных и даже против тех близких, которые пока что уцелели. А затем страх сам по себе. Страх людей, лишенных имущества, привычной жизни, тех прав, которые казались неотъемлемыми. Страх людей, боящихся, как бы не было хуже.

Вспоминается анекдот: в первые годы «Великой Бескровной» двух интеллигентов ведут на расстрел. Один говорит: «Давай бежим!» Другой ему: «А хуже не будет?»

Я могла бы бежать. Несколько прыжков – и я в камышах речки Реут. Собак не видать. А если они и есть, то в воде след быстро потеряют. Скоро стемнеет. Ночь безлунная. К рассвету я буду в Оргеевских лесах – тех знаменитых Кодрах, где человека найти не легче, чем иголку в стоге сена! Кто из-за меня мог бы пострадать? Друзья от меня отвернулись, и я имела право не считать их друзьями. Ира, слава Богу, далеко. Тетя Катя? Она к этому времени – полуживая и почти совсем слепая – переселилась в лачугу где-то на окраине, и вряд ли кто-либо сочтет ее в ответе за это. Старушка Эмма Яковлевна? Однако проживающий у нее лейтенант удостоверит, что я жила там, где работала: у чужих людей.

Нет, за меня никто отвечать не будет. Так что же помешало мне бежать? Неужели и впрямь интеллигентское рассуждение «как бы хуже не было»? Нет! В безумии своем я считала, что хуже быть не может, а следовательно, будет лучше! Что это – глупость? Или надежда?

Если верить Шиллеру, человек надеется, что он рожден для лучшей доли:

 

Es ist kein leerer schmeichelnder Wahn, Нет, нет! Не пустым, не безумным мечтам

Erzeugt im Gehirne des Thoren. Мы дух предаем с колыбели,

Im Herzen ku?ndet es laut sich an: Недаром твердит сердце вещее нам

Zu was besserm sind wir gebohren. Для высшей мы созданы цели.

(Ф. Шиллер. «Надежда». Перевод А. Фета.)

А когда становится уж очень тяжело, то эта самая надежда говорит:

 

Die Welt wird alt und wird wieder jung, За днями несчастий дни счастья идут,

Doch der Mensch hoft immer Verbesserung! А люди все лучшего, лучшего ждут.

(Ф. Шиллер. «Надежда». Перевод А. Фета.)

Человек надеется на лучшее, исходя из того, что хуже быть не может!

О доверчивость, родная сестра глупости! Пора бы усвоить, что понятие «хуже» – это тот алгебраический «n», к которому всегда можно прибавить единицу! «Надежда – вольности сестра»... Нет, сестра глупости, равно как и доверчивость.

Рассуждать о том, правильно ли я поступила, не воспользовавшись этой возможностью поиграть в «кошки-мышки» в камышах, я могла сколько угодно, но исправить ошибку (если это и было ошибкой, в чем и поныне сомневаюсь) было поздно: утром двери уже были заперты.

 

И обман бывает гениальным

Днем, как я об этом упоминала, была совершена еще одна ненужная жестокость: разлучили семьи, отделив почти всех мужчин и часть женщин.

Не буду останавливаться на подробных описаниях этой «сортировки»: госпожа Бичер-Стоу сделала это более талантливо, чем сделала бы я. Но тогда, судя по ее описаниям, делалось все это примитивно, прямолинейно.

Tempora mutantur et nos mutamur in illis («Времена меняются, и мы меняемся с ними» (лат.)).

Здесь были не негры, в большинстве неграмотные, с младенческих лет знающие, что они – увы! – вещь, кому-то принадлежащая. Мы же привыкли считать себя людьми, свобода и неприкосновенность личности и собственности которых гарантированы Конституцией и охраняются законом.

Надсмотрщики никого не хлестали бичом и не тащили за шиворот; они просто вызывали по заранее составленному списку и успокаивали, улыбаясь, встревоженных женщин. Когда же вызванные не вернулись и женщины, почуяв недоброе, заголосили, – им солгали, их обманули.

Признаюсь, что в этом обмане замешана была и я.

– Кто из вас знает и русский и молдавский язык? Нам нужно растолковать женщинам, зачем мы взяли их мужей, – обратился конвоир к «населению» нашего вагона, самого близкого к служебному.

Разумеется, вызвалась я. Разве я знала, что сообщу им ложь?

Много времени потребовалось для того, чтобы окончательно убедиться, что у нас все от начала до конца построено на лжи, ложью питается и порождает лишь обман...

Вот что я должна была сообщать, когда меня водили из вагона в вагон:

– Женщины! Туда, куда вас привезут, ничего не приготовлено для вашего удобства. Мужчины поедут вперед, прибудут раньше и встретят вас на месте.

Это был, разумеется, обман. Но обман гениальный. Он очень облегчил задачу конвоиров: все были готовы покорно и терпеливо ехать туда, где семьи вновь соединятся.

Но мне стало как-то не по себе.

Если это так, то зачем же из нашего вагона взяли двух совсем дряхлых стариков, а нескольких молодых оставили? И зачем взяли женщину, оставив у нас ее троих детей?

Во всяком случае, никто больше не видал тех, кого в этот вечер забрали.

А видела я то, что в пути никто не пытался ни бежать, ни сопротивляться, ни даже плакать. Все жили надеждой:

– Приедем и там встретимся с мужьями, сыновьями, отцами. Пусть будет нам тяжело, но мы будем вместе.

С какой радостью кидались все к окнам, к щелям, если наш поезд проезжал мимо толпы людей, которых вели под конвоем!

– Наши мужья! Это они идут нас встречать!

И невдомек было, что это за бараки, для чего эти высокие изгороди из колючей проволоки с вышками по углам. За Уралом мы нередко видели эту картину, полагая, что это бурильные вышки нефтеразведки.

Да, «железный занавес» был герметичен. Хотя, надо признаться, мы сами не хотели за него заглядывать, когда в свое время газеты пытались кое-что растолковать. Каждый верит в то, во что хочется верить! Мы хотели верить, что «там» – суровая, гордая страна, окруженная врагами, которая мужественно преодолевает все препятствия и строит счастье. Сначала – свое, затем – всего человечества.

За год – с 28 июня 1940-го по 13 июня 1941 года – многое пришлось пересмотреть, сделать множество открытий и внести коррективы. А сколько неожиданностей было впереди!

 

 

Для многих оказалось потрясением, когда по прибытии на место ссылки выяснилось, что никаких мужей там нет. И дикой выглядела та жестокость, тот цинизм, с которым обращались к женщинам, плачущим, причитающим в отчаянии:

– Где же мой Вася? А где мой Гриша?

– На что тебе именно Вася? Разве Петя хуже? Может, я заменю тебе твоего Васю?

Об этом Бичер-Стоу не писала. 15 июня после тщательной проверки нас еще раз пересчитали и поезд дернулся. Мы не привыкли к езде в товарных вагонах и попадали кто куда. Мы тронулись. В Резине, куда мы прибыли вечером, был мост через Днестр. В 1918 году он был взорван, а теперь с грехом пополам восстановлен. Поезд шел тихо-тихо; мост скрипел и вздрагивал, от свай расходились концентрические круги...

Из всех вагонов доносились плач и причитания: так голосят обычно по покойникам. Да и неудивительно: они прощались с родиной, с родной бессарабской землей... В некоторых вагонах затянули прощальную песню:

De ce m-ati dus de linda voi? Зачем на чужбину меня вы отдали?

De ce m-ati dus de – acasa? Зачем от плуга меня оторвали?(рум.)

Последние отблески вечерней зари погасли. Наступила ночь...

 







Последнее изменение этой страницы: 2017-01-19; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 34.204.173.45 (0.025 с.)