Часть пятая, или Поэт ревнует



Мы поможем в написании ваших работ!


Мы поможем в написании ваших работ!



Мы поможем в написании ваших работ!


ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Часть пятая, или Поэт ревнует



 

 

В то время как Яромил бежал, мир менялся; дядю, считавшего Вольтера изобретателем вольт, обвинили в мошенничестве (как и сотни тогдашних мелких предпринимателей), конфисковали у него оба магазина (с тех пор они принадлежали государству) и посадили на пять лет в тюрьму; его сына и жену выселили из Праги как классовых врагов. Оба покидали виллу в холодном молчании, настроенные никогда не прощать мамочке, что ее сын стал на сторону врагов семьи.

На виллу въехали жильцы, за которыми национальный комитет закрепил освобожденные нижние комнаты. Они переселились сюда из нищей подвальной квартиры, считая несправедливым, что кто-то когда-то владел таким большим и роскошным домом; они полагали, что приходят сюда не жить, а исправлять старые несправедливости Истории.

Они без спросу оккупировали сад и настоятельно потребовали от мамочки срочно отремонтировать осыпавшуюся штукатурку, которая могла поранить их игравших во дворике детей.

Бабушка старилась, теряла память и однажды (почти незаметно) обратилась в дым крематория.

Неудивительно, что мамочка тем острее переносила отчуждение сына; он учился в вузе, который был несимпатичен ей, и перестал показывать ей свои стихи, хотя она привыкла регулярно читать их. Однажды она решила открыть ящик его письменного стола, но обнаружила, что он заперт; это было подобно пощечине: Яромил подозревает, что она роется в его вещах! Воспользовавшись запасным ключом, о существовании которого Яромил не знал, она нашла дневник, но в нем не было ни новых записей, ни новых стихов. Однако на стене его комнатки она увидела портрет мужа в форме и вспомнила, что когда-то молила статуэтку Аполлона стереть с ее плода мужнины черты; ах, неужто ей суждено еще и с мертвым мужем бороться за сына?

Примерно неделю спустя после того, как в предыдущей части мы оставили Яромила в постели рыжули, мамочка снова открыла его письменный стол. В дневнике обнаружила несколько лаконичных, непонятных ей записей, но и нечто куда более важное: новые стихи сына. Ей показалось, что лира Аполлона вновь побеждает форму мужа, и она тихо возликовала.

Когда она прочла стихи, благоприятное впечатление еще усилилось, ибо они (кстати, это случилось впервые!) по-настоящему понравились мамочке; они были рифмованные (в глубине души мамочка всегда считала, что стихотворение без рифмы — не стихотворение) и к тому же вполне внятные, написанные красивым языком; ни старцев, ни растворенных в земле тел, ни отвислых животов, ни гноя в уголках глаз; были там названия цветов, было там небо, были облака, и несколько раз (в его стихах этого еще не бывало!) встречалось и слово «мамочка».

Потом Яромил вернулся домой; когда она заслышала его шаги, поднимавшиеся по лестнице, все годы страданий хлынули в ее глаза, и она не сдержала рыданий.

«Что с тобой, мамочка, ради бога, что с тобой?» — спросил он, и мамочка чутко вслушивалась в ту нежность, какую в его словах уже давно не слыхала.

«Ничего, Яромил, ничего», — ответила она сквозь слезы, которые усиливались, поощренные интересом сына. И вновь было великое разнообразие слез, вытекавших из ее глаз: слезы жалости к себе, что она покинута; слезы укоризны, что сын пренебрегает ею; слезы надежды, что, быть может, он наконец (после мелодичных фраз новых стихов) вернется назад; слезы гнева, что сейчас он неуклюже стоит над ней и не умеет даже погладить ее по волосам; слезы лукавства, которые должны пронять его и удержать возле нее.

Наконец после минутной растерянности он взял ее за руку; это было прекрасно; мамочка перестала плакать, и слова потекли из нее столь же щедро, как минуту назад текли слезы; она говорила обо всем, что ее мучило: о своем вдовстве, одиночестве, о жильцах, которые хотели бы выгнать ее из собственного дома, о сестре, которая возненавидела ее («И все из-за тебя, Яромил!»), и еще о том, главном: в этом роковом одиночестве единственный человек, который есть у нее на свете, пренебрегает ею.

«Но это ведь неправда, я не пренебрегаю тобой!»

Она не могла смириться со столь дешевым уверением и горько рассмеялась; как это так, что он не пренебрегает ею, если приходит домой поздно, если бывают дни, когда они не перекинутся ни единым словом, а если и разговаривают, она прекрасно видит, что он не слушает ее и думает о чем-то другом. Да, он отдаляется от нее.

«Да нет же, мамочка, я не отдаляюсь».

Она снова горько рассмеялась. Разве не отдаляется? Она должна доказать ему это? Она должна ему объяснить, что ее ранило? Мамочка всегда уважала его личную жизнь; еще когда он был маленький, она спорила со всеми, считая, что у него должна быть собственная детская комната; а теперь, какое оскорбление! Яромил даже не может представить, что с нею было, когда она обнаружила (по чистой случайности, вытирая однажды пыль в его комнате), что он запирает ящики письменного стола! От кого он запирает их? Он и вправду думает, что она может, словно какая-нибудь любопытная кумушка, совать нос в его дела?

«Ну что ты, мамочка, это недоразумение! Этими ящиками я вообще не пользуюсь! Если они заперты, то совершенно случайно!»

Мамочка знала, что сын лжет, но это было не столь важно; гораздо важнее лживых слов была покорность голоса, предлагавшего примирение. «Хочу тебе верить, Яромил», — и она пожала ему руку.

Потом под его взглядом она ощутила следы слез на своем лице и пошла в ванную, где, взглянув на себя в зеркало, ужаснулась: ее заплаканное лицо казалось уродливым; она корила себя и за серое платье, в котором вернулась из канцелярии. Быстро ополоснувшись холодной водой и надев розовый халат, она сходила в кухоньку и вернулась с бутылкой вина. И заговорила о том, что они двое должны были бы снова довериться друг другу, ибо в этом печальном мире у них нет никого, кроме их самих. Она долго говорила на эту тему, и ей казалось, что устремленные на нее глаза Яромила дружеские и примиренные. Поэтому она позволила себе сказать, что у Яромила, теперь уже студента, есть, конечно, свои личные тайны, которые она уважает; но ей бы не хотелось, чтобы женщина, с которой Яромил, наверное, встречается, испортила существующие между ними отношения.

Яромил слушал терпеливо и с пониманием. Если он в последний год и избегал мамочку, то лишь потому, что его печаль нуждалась в уединении и темноте. Но с той поры, как он пристал к солнечному берегу тела рыжули, он возмечтал о свете и мире; разлад с матерью ему мешал. К эмоциональным причинам примешивалось и соображение довольно практичное: у рыжули была своя отдельная комната, тогда как он, мужчина, живет у мамочки и может вести самостоятельную жизнь лишь благодаря самостоятельности девушки. Это неравенство сильно огорчало его, и сейчас он был рад, что мамочка сидит с ним в розовом халате с бокалом вина и выглядит вполне приятной молодой женщиной, с которой он может по-дружески обсудить свои права.

Он сказал, что ему нечего от нее утаивать (у мамочки сдавило горло тревожным ожиданием), и заговорил о рыжей девушке. Конечно, он скрыл, что мамочка знает ее в лицо, ибо за покупками ходит в тот магазин, где рыжуля работает, но тем не менее сказал ей, что барышне восемнадцать лет и никакая она не студентка, а совершенно простая девушка, зарабатывающая себе на жизнь (заметил он почти воинственно) собственными руками.

Мамочка наливала себе вина, и ей казалось, что все оборачивается к лучшему. Образ девушки, который рисовал ей разговорившийся сын, отгонял ее тревогу: девушка была молоденькой (ужасный призрак взрослой грешной женщины благополучно рассеивался), не слишком образованной (выходит, мамочка не должна опасаться силы ее влияния), и, наконец, Яромил, даже несколько подозрительно, подчеркивал достоинства ее простоты и симпатичности, из чего она заключила, что девушка далеко не из красавиц (а посему с тайным удовлетворением могла предположить, что сыновнее увлечение слишком долго не продлится).

Яромил почувствовал, что мамочка относится к образу рыжей девушки без неприязни, и был счастлив; он представил себе, как будет сидеть здесь за общим столом с мамочкой и рыжулей, с ангелом своего детства и ангелом своей возмужалости; это казалось ему прекрасным, как мир; мир между родным очагом и всем белым светом; мир под крылами двух ангелов.

После долгого времени мать и сын снова были благостно откровенны друг с другом. Они наперебой говорили о многом, но Яромил при этом не упускал из виду своей маленькой практической цели: права на свою комнату, куда он мог бы привести девушку и быть с нею там столько времени и так, как ему хотелось бы; ибо он понял, что по-настоящему взрослый лишь тот, кто свободно распоряжается каким-нибудь замкнутым пространством, где может делать все, что хочет, не будучи под чьим-то приглядом и чьим-то контролем. Так (окольным путем и осторожно) он и сказал мамочке: он, дескать, будет тем охотнее находиться дома, чем увереннее сможет считать себя здесь полновластным хозяином.

Но даже под вуалью вина мамочка оставалась бдительной тигрицей; она сразу смекнула, куда клонит сын: «Выходит, Яромил, ты не чувствуешь себя здесь хозяином?»

Яромил сказал, что дома ему очень хорошо, но он хотел бы иметь право позвать сюда кого хочет и жить дома так же самостоятельно, как живет рыжуля у своего квартирного хозяина.

Мамочка сообразила, что сейчас Яромил открывает перед ней большие возможности; ведь и у нее есть всякие почитатели, которых она отвергает, ибо боится осуждения сына. Не могла бы теперь и она, проявив малую толику ловкости, за Яромилову свободу купить крупицу свободы и для себя?

Но когда она представила Яромила с чужой женщиной в его детской комнате, в ней поднялось непреодолимое отвращение.

«Ты должен сознавать, что между матерью и квартирным хозяином есть некоторое различие», — сказала она обиженно и в ту же минуту поняла, что таким образом она и сама добровольно запрещает себе снова зажить жизнью женщины. Поняла, что ее омерзение к плотской жизни сына сильнее желания ее тела жить собственной жизнью, и это открытие ужаснуло ее.

Яромил, увлеченно преследовавший свою цель, не ощущал материнского настроя и, пользуясь тщетными доводами, продолжал уже проигранную борьбу. Только чуть позже он заметил, что по мамочкиному лицу текут слезы. Испугавшись, что обидел ангела своего детства, умолк. В зеркале мамочкиных слез его притязание на самостоятельность вдруг предстало перед ним как бесцеремонность, дерзость, даже бессовестное нахальство.

И мамочка была в отчаянии: она видела, как между нею и сыном опять разверзается пропасть. Она ничего не обретает, лишь опять все утрачивает! Она быстро обдумала, что предпринять, чтобы совсем не порвать эту драгоценную нить понимания с сыном; она взяла его за руку и, заливаясь слезами, сказала:

«Ах, Яромил, не сердись; мне больно оттого, что ты так ужасно изменился в последнее время».

«Почему изменился? Я ничуть не изменился, мамочка».

«Изменился. И скажу тебе, что меня особенно тревожит в этой перемене. Что ты уже не пишешь стихов. Ты писал такие прекрасные стихи, а теперь не пишешь, и это тревожит меня».

Яромил хотел что-то сказать, но мамочка не дала ему говорить: «Верь своей матери: я немного разбираюсь в этом; ты редкостно талантлив; вот твое призвание; ты не должен предавать его; ты поэт, Яромил, ты поэт, и мне больно, что ты забываешь про это».

Яромил слушал слова мамочки чуть ли не с восхищением. В самом деле, кто на свете понимает его так, как ангел детства? Разве он также не мучился, что больше не пишет стихов?

«Мамочка, я уже снова пишу стихи, я пишу их! Я покажу их тебе!»

«Нет, не пишешь, Яромил, — огорченно качала головой мамочка, — и не пытайся меня обмануть, я знаю, что ты их не пишешь».

«Пишу! Пишу!» — кричал Яромил и, побежав в свою комнату, открыл ящик и принес стихи.

И мамочка смотрела на те же стихи, которые читала незадолго до этого, стоя на коленях у письменного стола Яромила:

«Ах, Яромил, они чудесны! Ты ужасно вырос, ужасно вырос! Ты поэт, и я так счастлива…»

 

 

Все, пожалуй, говорит о том, что огромная Яромилова жажда нового (эта религия Нового) была не чем иным, как абстрактно отраженным стремлением девственника к несбыточности до сих пор не познанного соития; когда он впервые возлежал на берегу тела рыжули, у него мелькнула странная мысль: да, он уже знает, что такое быть абсолютно современным; быть абсолютно современным значит лежать на берегу рыжулиного тела.

Он тогда был так счастлив и так восхищен, что ему хотелось читать девушке стихи; в голове пронеслись все, какие он знал наизусть (прежде всего чужие), но он вдруг понял (даже с некоторым изумлением), что рыжуле ни одно из них не понравилось бы, и его осенило, что абсолютно современны лишь те стихи, которые способна принять и понять рыженькая девушка из толпы.

Это было подобно внезапному озарению; почему, собственно, он хотел наступить на горло собственной песне? Почему он хотел отказаться от поэзии во имя революции? Ведь сейчас, когда он причалил к берегу настоящей жизни (под словом «настоящая» он понимал насыщенность жизни в результате слияния толп, плотской любви и революционных лозунгов), достаточно лишь целиком отдаться этой жизни и стать ее скрипкой.

Чувствуя, что переполнен поэзией, он попробовал написать стихотворение, которое бы понравилось рыжей девушке. Это было не так просто; он до сих пор писая стихи без рифмы и сейчас наталкивался на технические трудности правильного стиха, ибо не сомневался в том, что рыжуля считает стихотворением лишь то, которое рифмуется. Впрочем, и победоносная революция держалась тех же взглядов; давайте вспомним, что в те годы стихи без рифмы вообще не печатали; вся современная поэзия была объявлена продуктом разлагающейся буржуазии, и свободный стих был самым убедительным доказательством поэтического загнивания.

Должны ли мы видеть в любви к рифмам, исповедуемой победоносной революцией, лишь случайное увлечение? Едва ли. В рифме и ритме есть чарующая сила: бесформенный мир, собранный в правильное стихотворение, сразу становится прозрачным, точным, ясным и красивым. Если слово смерть появляется в стихотворении, когда предыдущая строка кончается словами жизни круговерть, тогда и смерть становится благозвучным элементом порядка. И даже если стихотворение протестовало бы против смерти, она автоматически была бы оправданна по крайней мере как основание для прекрасного протеста. Кости, розы, гробы, раны, все в стихотворении превращается в балет, и поэт с читателем становятся в этом балете танцорами. Те, кто танцует, не могут, конечно, не принимать танца. Стихотворением человек претворяет в жизнь свое согласие с бытием, а рифма и ритм являются самыми брутальными средствами этого согласия. А разве победившая революция не нуждается в брутальном подтверждении нового порядка и, стало быть, в лирике, наполненной рифмами?

«Давайте бредить вместе!» — призывает Витезслав Незвал своего читателя, а Бодлер пишет: «Надо быть всегда пьяным… вином, поэзией, добродетелью, по желанию…» Лирика — это опьянение, и человек пьет, чтобы легче было сливаться с миром. Революция не мечтает быть изученной и прослеженной, она мечтает о том, чтобы люди слились с ней; в этом смысле она лирична, и лиризм необходим ей.

Революция, конечно, предполагает иную поэзию, чем ту, которую прежде писал Яромил; тогда он упоенно следил за тихими приключениями и прекрасными чудачествами своего нутра; но сегодня он опустошил свою душу, как ангар, чтобы в нее вступили звучные оркестры мира; красоту чудачеств, понятных лишь ему одному, он заменил красотой банальностей, понятных каждому.

Он страстно мечтал воскресить старые красоты, от которых современное искусство (в предательской гордости) воротило нос: закат солнца, розы, роса на траве, звезды, сумерки, долетавшее издали пение, мамочка и тоска по родному очагу; ах, какой это был прекрасный, близкий и понятный мир! Яромил возвращался в него с изумлением и умилением, подобно блудному сыну, что спустя долгие годы возвращается в свой дом, ставший ему чужим.

Ах, быть простым, совсем простым, простым, как народная песня, как детская считалка, как ручеек, как рыжая девушка!

Быть у источника вечных красот, любить слова даль, серебро, радуга, любить даже столь осмеянное словечко ах!

И некоторые глаголы очаровывали Яромила: особенно те, которые зримо изображали простое движение вперед: бежать, идти и еще больше плыть и лететь. В стихотворении, которое Яромил написал к годовщине дня рождения Ленина, он бросил в волны веточку яблони (этот жест очаровал его связью со старинными обычаями народа, пускавшего по воде веночки цветов), чтобы плыла она в страну Ленина; и хотя из Чехии в Россию не текут никакие воды, стихотворение — волшебная территория, где реки меняют свое течение. В другом стихотворении он написал, что однажды мир будет свободен, как аромат хвои, который перешагивает горы. А еще в одном вернулся к аромату жасмина, столь мощному, что даже превращается в невидимый парусник, плывущий по воздуху; он представлял себе, что всходит на палубу аромата и плывет далеко-далеко, до самого Марселя, где именно в то время (как писали в газете «Руде право») бастовали рабочие, чьим товарищем и братом он мечтал быть.

Поэтому в его стихах несчетное число раз появляется самый поэтичный инструмент движения, крылья: ночь, о которой повествует стихотворение, была полна тихого взмаха крыльев; крыльями были наделены желание, тоска, даже ненависть, и, естественно, на крыльях несется время.

Во всех этих словах была сокрыта жажда безмерного объятия, в котором словно оживала знаменитая строфа Шиллера: Seid umschlungen, Millionen, diesen kuss der ganzen Welt! [5]Безмерное объятие заключало в себе не только пространство, но и время; целью плаванья был не только бастующий Марсель, но и будущее, этот волшебный остров в дали.

Будущее было когда-то для Яромила прежде всего тайной; в нем таилось все неведомое; оно влекло его и ужасало; оно было антиподом определенного, антиподом домашнего очага (поэтому в минуты тревоги он мечтал о любви стариков, счастливых тем, что лишены будущего). Революция, однако, придала будущему обратный смысл: оно уже не было тайной, революционер знал его назубок; знал его по брошюрам, книгам, лекциям, агитационным речам; оно не ужасало, напротив, вселяло уверенность посреди неуверенного настоящего, и революционер убегал к нему, точно ребенок к матери.

Яромил написал стихотворение о коммунистическом активисте, уснувшем на кушетке в секретариате поздней ночью, когда вдумчивое заседание утренней росой прикрылось (образ коммуниста борющегося никак нельзя было представить иначе, чем образом коммуниста заседающего); во сне позвякивание трамваев под окнами превращается у него в звон колоколов, всех колоколов мира, которые возвещают, что с войной навсегда покончено и шар земной принадлежит трудовому народу. Он понимает, что волшебным прыжком очутился в далеком будущем; он стоит где-то посреди полей, и к нему на тракторе приезжает женщина (на всех плакатах женщина будущего изображалась трактористкой) и с изумлением узнает в нем того, кого никогда не видела, некоего изнуренного работой мужчину из прошлого, того, кто пожертвовал собой, лишь бы теперь она могла радостно (и напевая) пахать поле. Она сходит со своей машины, чтобы встретить его; говорит ему: «Ты здесь дома, здесь твой мир…» — и хочет вознаградить его (господи, как эта молодая женщина может вознаградить старого, изнуренного поденщиной активиста?); тут трамваи на улице мощно зазвякали, и активист, спавший на узкой кушетке в углу секретариата, проснулся…

Яромил написал уйму новых стихов, однако не был доволен; пока знали их только он и мамочка. Он всякий раз посылал их в редакцию «Руде право» и каждое утро покупал газету; наконец на третьей странице вверху справа он нашел пять четверостиший со своим именем, напечатанным под названием жирным шрифтом. В тот же день он дал «Руде право» рыжуле и сказал, чтобы она хорошо просмотрела газету; девчушка долго не могла найти ничего достойного внимания (она не привыкла обращать внимание на стихи и потому имени, напечатанного рядом с ними, не заметила), и в конце концов Яромилу пришлось ткнуть в стихотворение пальцем.

«Я и не знала, что ты поэт», — сказала она, восторженно глядя ему в глаза.

Яромил поведал ей, что стихи он пишет уже очень давно, и вытащил из кармана еще несколько стихов в рукописном виде.

Рыжуля читала их, а Яромил сказал ей, что некоторое время назад перестал писать стихи и только теперь, когда встретил ее, снова вернулся к ним. Он встретил рыжулю, словно встретил Поэзию.

«В самом деле?» — спросила девчушка и, когда Яромил утвердительно кивнул, обняла его и поцеловала.

«Удивительно, — продолжал Яромил, — ты не только королева моих нынешних стихов, но и тех, которые я писал, еще не зная тебя. Когда я впервые увидел тебя, мне показалось, что мои старые стихи ожили и превратились в женщину».

Он с удовольствием смотрел в ее любопытное и недоумевающее лицо, а потом стал рассказывать, как несколько лет назад писал длинную поэтическую прозу, некое фантастическое повествование о юноше по имени Ксавер. Писал? Собственно, не писал, а скорее создавал в воображении его приключения и мечтал однажды их описать.

Ксавер жил совершенно иначе, чем другие люди; его жизнью был сон; Ксавер спал и видел сны; в одном сне он засыпал и ему снился другой сон, и в этом сне он снова засыпал и снова видел в нём сон; и, едва пробуждаясь от этого сна оказывался в предыдущем сне; и так он переносился из одного сна в другой и проживал, собственно, целую череду жизней; он пребывал в нескольких жизнях, переходя из одной в другую. Не прекрасно ли жить так, как жил Ксавер? Не быть пленником лишь одной жизни? Даже будучи смертным, все-таки проживать много жизней?

«Да, это было бы здорово», — заметила рыжуля.

И Яромил продолжал рассказывать о том, что, увидев ее однажды, он изумился, ибо самую большую любовь Ксавера он представлял себе именно такой: хрупкой, рыжей, слегка веснушчатой.

«Я страхолюдина!» — сказала рыжуля.

«Нет! Я люблю твои веснушки и твои рыжие волосы! Люблю тебя, потому что ты мой дом, моя родина, мой давний сон!»

Рыжуля поцеловала Яромила, и он продолжал: «Представь, весь рассказ начинался так: Ксавер любил бродить по задымленным окраинным улицам Праги; всегда проходил мимо одного полуподвального окна, останавливался рядом и грезил о том, что за этим окном, возможно, живет красивая женщина. Однажды окно было освещено, и он увидел внутри нежную, хрупкую рыжую девушку. Он не выдержал, распахнул настежь створки приоткрытого окна и впрыгнул внутрь».

«Но ты же убежал от окна!» — засмеялась рыжуля.

«Да, убежал, — сказал Яромил, — я испугался, что ко мне вернется мой сон; знаешь, как страшно, когда вдруг попадаешь в обстановку, какую до сих пор видел только во сне? В этом есть нечто ужасное, от чего тебе хочется убежать!»

«Да», — согласилась осчастливленная рыжуля.

«Итак, он впрыгнул внутрь, чтобы быть с ней, но потом пришел ее муж, и Ксавер запер его в тяжелом дубовом шкафу. И муж до сих пор там, уже превращенный в скелет. А Ксавер эту женщину отвел далеко-далеко, как отведу тебя я».

«Ты мой Ксавер», — признательно прошептала рыжуля Яромилу на ухо и начала изменять это имя на все лады: Ксавушка, Ксавик, Ксавчик, и всеми этими словечками называла его и долго, долго целовала.

 

 

Из множества Яромиловых посещений полуподвала девушки нам хотелось бы отметить то, когда она была в платье с нашитыми спереди от воротника до самого низа большими белыми пуговицами. Яромил начал расстегивать их, а девушка рассмеялась, ибо пуговицы были декоративными.

«Подожди, сама разденусь», — сказала она и подняла руку, чтобы потянуть сзади на шее замочек молнии. Яромилу, уличенному в неловкости, было неприятно, и, когда наконец он понял, как застегивается платье, захотел тотчас исправить промашку.

«Нет, нет, я разденусь сама, оставь меня!» — отступая от него, смеялась девушка.

Не желая показаться смешным, он не настаивал более, но был весьма недоволен тем, что девушка предпочитает раздеваться сама. В его представлении любовное раздевание отличалось от раздевания повседневного именно тем, что женщину раздевает любовник.

Такой взгляд на вещи создал в нем не опыт, а литература с ее впечатляющими фразами: он умело раздевал женщину; или он со знанием дела расстегивал ей блузку. Ему трудно было представить физическую любовь без увертюры смущенного и нетерпеливого раздевания, когда расстегиваются пуговицы, опускается молния, срывается джемпер.

«Ты же не у врача, чтобы раздеваться самой», протестовал он. Девушка уже выскользнула из платья и была в белье.

«У врача? Почему?»

«Да, мне кажется, так раздеваются у врача».

«И в самом деле, — засмеялась девушка, — как у врача».

Она сняла бюстгальтер и встала перед Яромилом, выставив перед ним свои маленькие груди: «Пан доктор, колет у меня тут, под сердцем».

Яромил с недоумением смотрел на нее, а она, извиняясь, сказала: «Простите, вы привыкли обследовать пациентов в лежачем положении, — и, растянувшись на тахте, продолжала: — Посмотрите, пожалуйста, что с моим сердцем».

Яромилу ничего не оставалось, как принять игру; он наклонился к груди девушки и приложил ухо к ее сердцу; он касался ушной раковиной мягкой подушечки груди и из ее глубины слышал равномерное биение. Мелькнула мысль, что и в самом деле именно так касается врач грудей рыжули, когда обследует ее за плотно закрытой и таинственной дверью врачебного кабинета. Он поднял голову, взглянул на обнаженную девушку, и его всего пронизало ощущение резкой боли, ибо он увидел ее такой, какой ее видел посторонний мужчина-врач. Он быстро положил обе руки девушке на груди (он положил их туда как Яромил, но не как врач), чтобы прекратить мучительную игру.

«О, пан доктор, что вы делаете! Такое вам не положено! Это уже не врачебный осмотр!» — защищалась рыжуля, и Яромила охватила злоба: он видел лицо своей девушки, видел, что оно выражает, когда ее касаются чужие руки; видел, как она игриво протестует, и захотел ударить ее; но в ту же минуту почувствовал, что возбужден; сорвав с девушки трусики, он овладел ею.

Возбуждение было так непомерно что ревнивая злость Яромила вскоре растаяла, особенно когда он услышал девичий стон (столь высокое признание) и слова, которым уже всегда надлежало сопровождать их интимные мгновения: «Ксавик, Ксавчик, Ксавушка!»

Потом он спокойно лежал рядом с ней, нежно целовал ее в плечо и блаженствовал. Однако этот безумец не способен был удовлетвориться прекрасной минутой; прекрасная минута была для него значимой только в том случае, если являлась посланцем прекрасной вечности; прекрасная минута, которая выпала бы из вечности оскверненной, была бы для него только ложью. Поэтому он хотел убедиться, что их вечность не осквернена, и спросил скорее умоляюще, чем напористо: «Но скажи мне, что этот врачебный осмотр был просто глупой шуткой».

«Ты же сам знаешь, что это так», — сказала девушка; а что она должна была ответить на столь глупый вопрос? Однако ее слова ты же сам знаешь, что это так не удовлетворили Яромила; он продолжал:

«Я не вынес бы, коснись тебя чьи-то чужие руки. Я не вынес бы этого», — сказал он, гладя ее жалконькие груди, словно их неприкосновенностью было заколдовано все его счастье.

Девушка (совершенно невинно) рассмеялась: «Но что мне делать, если я больна?»

Яромил знал, что трудно избежать того или иного врачебного обследования и что его позиция бездоказательна. Но он хорошо знал и то, что, если девичьих грудей коснутся чужие руки, весь его свет рухнет. Поэтому он не уставал повторять:

«Нет, я не вынес бы этого, пойми, я не вынес бы этого».

«А что мне делать, если я заболею?»

Он сказал тихо и укоризненно: «Ты же можешь найти врача-женщину».

«Разве я могу кого-то выбирать? Ты же знаешь, как оно бывает, — заговорила она теперь уже с очевидным возмущением. — Мы все приписаны к определенному доктору! Ты разве не знаешь, что такое социалистическое здравоохранение? Ты ничего не можешь выбирать, а должен подчиняться! Возьми, например, гинекологические обследования…»

У Яромила замерло сердце, но он сказал, не подавая виду:

«У тебя что, какие-нибудь проблемы?»

«Да нет, обычная профилактика. Против рака. Есть такое постановление».

«Молчи, я не хочу это слышать», — сказал Яромил и зажал ей рот рукой; зажал ей рот так сильно, что почти испугался этого жеста, ибо рыжуля могла принять его за удар и рассердиться; но глаза девушки смотрели покорно, и Яромилу не понадобилось каким-то образом смягчать непроизвольную грубость своего жеста; она пришлась ему по нраву, и он сказал:

«Заявляю тебе, что, если когда-нибудь кто-нибудь коснется тебя, я уже никогда не притронусь к тебе».

Он продолжал держать руку на ее губах; впервые столь сурово коснувшись женщины, он вдруг почувствовал, что это пьянит его; тогда он положил обе руки на ее горло и под большими пальцами ощутил его хрупкость, в голове пронеслась мысль, что достало бы сжать пальцы и она задохнулась бы.

«Я задушил бы тебя, если бы тебя кто-то коснулся», — сказал он, держа девушку обеими руками за горло; он наслаждался ощущением, что в этом жесте заключено возможное небытие девушки; ему казалось, что по крайней мере в эту минуту рыжуля действительно принадлежит ему и он был опьянён чувством счастливого всесилия, чувством столь прекрасным, что снова овладел девушкой.

Обладая ею, он то и дело грубо стискивал её, сжимал ей горло (его даже посетила мысль, что было бы прекрасно задушить любовницу во время любовной близости) и несколько раз укусил ее.

Потом они опять лежали рядом, но их слияние продолжалось, видимо, слишком коротко, так что до конца успокоить свой юношеский горестный гнев ему не удалось; рыжуля лежала рядом, не задушенная, живая, со своим нагим телом, которое обязано проходить гинекологические обследования.

«Не сердись на меня», — погладила она его по руке.

«Я сказал тебе, что мне противно тело, которого касались чужие руки».

Девушка поняла, что юноша не шутит; и сказала напористо:

«Господи, ведь это была только шутка!»

«Какая там шутка! Это была правда».

«Нет, не правда».

«Что значит «нет»? Это была правда, и я знаю, что тут ничего поделать нельзя. Гинекологические осмотры предписаны, и ты обязана их проходить. Я не упрекаю тебя. Однако тело, которого касаются чужие руки, мне отвратительно. Здесь нет моей вины, но это так».

«Клянусь тебе, это неправда, ничего подобного не было. Я никогда не болела, разве что в детстве. Я вообще к врачу не хожу. Я получила вызов к гинекологу, но выбросила его. Я никогда не была у него».

«Не верю тебе».

Ей пришлось убеждать его.

«А что, если тебя вызовут во второй раз?»

«Не беспокойся, там у них жуткий кавардак».

Он поверил ей, но его горечь не была успокоена разумными доводами; речь шла не только о врачебных осмотрах; речь о том, что она ускользает от него и не принадлежит ему целиком.

«Я так люблю тебя», — говорила она, но он не верил этому краткому мгновению; он желал вечности; желал хотя бы маленькой вечности ее жизни и знал, что у него ее нет: он снова подумал, что не познал ее девственницей.

«Для меня невыносимо, что кто-то будет касаться тебя и что кто-то уже касался тебя», — сказал он.

«Никто не будет касаться меня».

«Но уже касался. И для меня это отвратительно».

Она обняла его.

Он оттолкнул ее.

«Сколько их было?»

«Один».

«Не лги!»

«Клянусь, только один».

«Ты любила его?»

Она покачала головой.

«А как ты могла валяться с тем, кого не любила?»

«Не терзай меня», — сказала она.

«Ответь мне! Как ты могла это делать!»

«Не терзай меня. Я не любила его, и это было ужасно».

«Что было ужасно?»

«Не спрашивай».

«Почему мне не спрашивать!»

Она расплакалась и сквозь слезы поведала ему, что это был пожилой человек у них в деревне, что он был мерзкий, что она была в его власти («не спрашивай, не спрашивай ни о чем!») и что ей даже вспоминать о нем противно («если ты любишь меня, никогда не напоминай мне о нем!»).

Она плакала так сильно, что Яромил наконец сменил гнев на милость; слезы — отличное чистящее средство против поругания.

Наконец он погладил ее: «Не плачь».

«Ты мой Ксавичек, — сказала она ему. — Ты вошел в окно и запер его в шкафу, и он станет скелетом, и ты унесешь меня далеко-далеко».

Они обнялись и стали целоваться. Девушка уверяла его, что не вынесет никаких рук на своем теле, а он уверял ее, что никогда не расстанется с ней. Они снова слились в любви и нежно любили друг друга, и тела их наполнялись душой до самого края.

«Ты мой Ксавичек», — говорила она ему потом, лаская его.

«Да, я унесу тебя далеко, где ты будешь в безопасности», — сказал он, зная, куда ее унесет; ведь у него есть для нее шатер под голубым парусом мира, шатер, над которым парят птицы, устремляясь в будущее, и плывут ароматы к марсельским бастующим; ведь у него есть для нее дом, хранимый ангелом его детства.

«Знаешь, я хочу представить тебя своей маме», — сказал он, и его глаза заволоклись слезами.

 

 

Семья, занимавшая комнаты на первом этаже виллы, похвалялась растущим животом матери; третий ребенок был уже на подходе, когда однажды глава семьи остановил Яромилову мать и заявил, что несправедливо двоим занимать такое же пространство, что и пятерым; он предложил ей уступить ему одну из трех комнат на втором этаже. Мамочка ответила отказом. Жилец сказал, что в таком случае национальному комитету придется самому проверить, по справедливости ли распределены комнаты виллы. Мамочка сказала, что ее сын в ближайшее время женится и, стало быть, на втором этаже окажутся трое, а вскоре, возможно, и четверо.

Когда чуть позже Яромил заявил, что хочет представить мамочке свою девушку, она сочла это весьма своевременным; по крайней мере жильцы узнают, что она не выдумывала, говоря о скорой женитьбе сына.

Но когда он затем признался, что мамочка не раз видела его девушку в магазине, куда ходит за покупками, она не смогла скрыть своего досадного удивления.

«Надеюсь, — сказал он воинственно, — для тебя не имеет значения, что она продавщица. Я же говорил тебе, что это совершенно обыкновенная работница».

Мамочка не сразу смогла смириться с мыслью, что эта бестолковая, нелюбезная и некрасивая девица — любовь ее сына, но в конце концов овладела собой. «Не сердись, что эта неожиданность удивила меня». — сказала она, настроившись вытерпеть все, что бы сын ни преподнес ей.

Итак, подошло время трехчасового тягостного визита; все волновались, но держали себя в руках.

«Ну как, она понравилась тебе?» — нетерпеливо спросил Яромил мамочку, когда они остались вдвоем.

«Что ж, вполне, а почему бы она мне не понравилась», — ответила мамочка, очень хорошо зная, что тон ее голоса утверждает совершенно противоположное сказанному.

«Значит, она тебе не понравилась?»

«Но я же говорю, что она мне вполне понравилась».

«Нет, я по твоему тону чувствую, что она тебе не понравилась. Ты говоришь совсем не то, что думаешь».

Во время визита рыжуля допускала много неловкостей (первая подала мамочке руку, первая села за стол, первая поднесла ко рту чашечку кофе), невоспитанность (перебивала мамочку) и бестактность (спросила мамочку, сколько ей лет); начав перечислять все ее недостатки, мамочка испугалась показаться сыну мелочной (чрезмерную щепетильность в правилах приличия Яромил осуждал как мещанство) и потому добавила:

«Разумеется, нет ничего непоправимого. Достаточно, если ты чаще будешь приглашать ее к нам. В нашей среде она станет более благородной и воспитанной».

Но когда она представила себе, что это некрасивое, рыжее и враждебное тело придется видеть регулярно, ее вновь охватило непреодолимое отвращение, и она сказала успокоительным голосом:

«Нельзя винить ее в том, что она такая, какая есть. Постарайся представить среду, в которой она росла, где она работает. Не дай бог быть девушкой в таком магазине. Каждый допускает в отношении тебя вольности, каждому ты должна угождат<



Последнее изменение этой страницы: 2016-12-27; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.236.13.53 (0.02 с.)