Часть четвертая, или Поэт бежит



Мы поможем в написании ваших работ!


Мы поможем в написании ваших работ!



Мы поможем в написании ваших работ!


ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Часть четвертая, или Поэт бежит



 

 

Минута, когда поэт вырывается из рук матери и бежит, в конце концов должна наступить.

Еще недавно он послушно шел в колонне по двое: впереди сестры, Изабелла и Виталия, за ними он с братом Фредериком, а позади, как командир, мать, которая еженедельно таким строем водила своих детей по Шарлевилю.

Когда ему исполнилось шестнадцать, он впервые вырвался у нее из рук. В Париже его схватили полицейские, учитель Изамбар со своими сестрами (да, с теми, что, склоняясь над ним, искали в его волосах вшей) предоставил ему на две-три недели приют, а затем, сопровожденное двумя пощечинами, опять защелкнулось за ним холодное материнское объятие.

Но Артюр Рембо убегал снова и снова; убегал с неустранимым ошейником на загривке и, убегая, сочинял стихи.

 

 

Шел тогда 1870 год, и до Шарлевиля издалека доносились пушечные выстрелы прусско-французской войны. Эта ситуация особенно благоприятствует бегству, ибо голоса сражений ностальгически влекут поэтов-лириков.

Его короткое кривоногое тело было затянуто в гусарский мундир. Восемнадцатилетний Лермонтов стал солдатом и убежал от бабушки и ее назойливой материнской любви. Перо, этот ключ от собственной души, он сменил на пистолет, на ключ от дверей мира. Ведь если мы посылаем пулю в грудь человека, это все равно что мы сами входим в эту грудь; а грудь того, другого, — это мир.

С той минуты, как Яромил вырвался из рук матери, он не перестает бежать, и к звукам его шагов примешивается что-то наподобие гула пушек. Это не взрывы гранат, а галдеж политического переворота. В такое время солдат — декорация, а политик — солдат. Яромил уже не пишет стихов, он усердно посещает лекции высшей политической школы.

 

 

Революция и молодость принадлежат друг другу. Что может сулить революция взрослым? Одним — проклятие, другим — благосклонность. Но даже эта благосклонность — не бог весть что, ибо приходится лишь на худшую половину жизни и кроме преимуществ предполагает еще сомнения, изнурительную деятельность и ломку привычек.

Молодости в этом смысле куда лучше: она не обременена виной, и революция может взять ее под полное покровительство. Сомнения революционных времен дают молодежи преимущество, ибо сомнениям подвергнут мир отцов; о, как прекрасно вступать в возраст зрелости, когда крепостные стены зрелого мира повержены!

В чешских вузах в первое время после 1948 года профессора-коммунисты были в меньшинстве. Чтобы революция могла закрепить свое влияние над университетом, она должна была облечь властью студентов. Яромил работал в факультетской организации Союза молодежи и присутствовал на экзаменах. Затем отчитывался политическому комитету вуза, как проходили экзамены, какие вопросы задавал профессор и каково его мировоззрение, так что настоящий экзамен сдавал скорее экзаменующий, чем экзаменуемый.

 

 

Но экзамены сдавал и Яромил, когда отчитывался перед комитетом. Он должен был отвечать строгим молодым людям, причем стремился отвечать так, чтобы понравиться им: там, где речь идет о воспитании молодежи, компромисс — преступление. Недопустимо оставлять в вузе учителей старых убеждений: либо грядущее будет новым, либо его вообще не будет. И нельзя доверять тем учителям, что в одну ночь меняют свои убеждения: либо грядущее будет чистым, либо оно будет позорным.

Но ежели Яромил заделался таким бескомпромиссным деятелем, своими отчетами влиявшим на судьбы взрослых, смеем ли мы утверждать, что он был в бегах? Не кажется ли нам, что он уже достиг цели?

Ничуть не бывало.

Когда в шестилетнем возрасте мамочка определила его в школу, он оказался на год моложе своих одноклассников; и так всегда и везде: он на год моложе других. Докладывая о профессоре, у которого буржуазные взгляды, он при этом не думает о нем, а лишь со страхом заглядывает в глаза молодых людей, отыскивая свой образ; равно как дома он изучает перед зеркалом свою прическу и улыбку, так и в их глазах он изучает непоколебимость, мужественность и твердость своих слов.

Он постоянно окружен стеной зеркал и за ней уже не видит ничего.

Ибо зрелость нельзя разделить пополам; зрелость либо полная, либо ее нет вовсе. До тех пор пока он в чем-то будет оставаться ребенком, его присутствие на экзаменах и отчеты о профессуре будут лишь способом его бегства.

 

 

Ибо он все время от нее убегает и никак не может убежать; он завтракает с ней и ужинает, желает ей доброй ночи и доброго утра. Поутру он получает от нее хозяйственную сумку; мамочка не считает, что этот кухонный символ может казаться зазорным для идеологического стража профессуры, и посылает его за покупками.

Вот смотрите: он идет по той же улице, на какой мы видели его в начале предыдущей части, когда он покрылся краской перед идущей навстречу ему незнакомкой. С тех пор утекло несколько лет, но он все так же краснеет и в магазине, куда мамочка посылает его за покупками, боится взглянуть в глаза девушке в белом халате.

А девушка эта, посаженная на восемь часов в тесную клетку кассы, поистине очаровала его. Мягкость силуэта, неспешность жестов, да и само заточение — все это кажется ему таинственно близким и предначертанным. Впрочем, он знает почему: эта девушка походит на служанку, у которой убили возлюбленного: прекрасная ликом печаль. И клетка кассы, где сидит девушка, похожа на ванну, в которой он видел купающуюся служанку.

 

 

Он сидит, склонившись над письменным столом, и боится выпускных экзаменов; он боится их на факультете так же, как боялся их в гимназии, поскольку привык показывать матушке аттестат с одними отличными отметками и не хочет ее огорчать.

Но до чего невыносимо душно в этой маленькой пражской комнатушке, когда в воздухе носятся отзвуки революционных песен и призраки могучих парней с молотами в руках рвутся в окна!

На дворе 1922 год, пять лет после великой революции в России, а он должен корпеть над учебниками и трястись перед экзаменом! Что за наказание!

В конце концов он отодвигает учебники в сторону (сейчас поздняя ночь) и задумывается над начатым стихотворением; он пишет о рабочем Яне, который хочет убить сон о прекрасной жизни тем, что осуществляет его; в одной руке он держит молот, другой — подхватывает свою возлюбленную и вместе с толпой товарищей идет делать революцию.

И студент юридического факультета (о да, это, конечно, Иржи Волькер) видит на столе кровь, потоки крови, ибо

когда убивают великие сны

кровь рекою течет

но крови он не боится, потому что знает: быть мужчиной, значит не бояться крови.

 

 

Магазин закрывается в шесть вечера, и к этому времени он занимает свой пост на противоположном углу. Он знает, что вскоре после шести оттуда всегда выходит кассирша, но знает и то, что всякий раз ее провожает молодая продавщица из того же магазина.

Ее подруга куда менее красива, она кажется ему чуть ли не уродливой; собственно, она полная противоположность кассирши: та брюнетка, эта рыжая; кассирша пухленькая, эта худая; кассирша тихая, эта шумливая; кассирша таинственно близкая, эта отталкивающая.

Он занимал свой наблюдательный пост чаще всего с надеждой, что когда-нибудь, кто знает, девушки покинут магазин порознь и ему удастся заговорить с брюнеткой. Но этого не случилось. Однажды он пошел следом за ними; они миновали несколько улиц, потом вошли в многоэтажку; он почти час прохаживался мимо дома, но ни одна ни другая не появилась.

 

 

Она приехала к нему в Прагу из провинциального городка и слушает стихи, которые он читает ей. Она спокойна, она знает, что сын по-прежнему принадлежит ей; его не отняли у нее ни женщины, ни мир; напротив, женщины и мир вошли в магический круг поэзии, и это круг, которым она сама очертила сына, это круг, в котором тайно властвует она.

Вот он читает ей стихотворение, которое написал в память ее матери, своей бабушки:

ибо на битву иду я

бабушка моя

за красоту этого мира

Пани Волькерова спокойна. Пусть ее сын идет на битву лишь в своих стихах, пусть в них он держит молот и подхватывает под руку свою возлюбленную; это не тревожит ее; ведь в стихах он сохранил и ее, и бабушку, и фамильный буфет, и все добродетели, к которым она приобщала его. Пусть мир видит ее сына с молотом в руке. Она прекрасно знает, что выставлять себя напоказ миру — это нечто совсем другое, чем уйти от нее в мир.

Но поэт тоже знает об этой разнице. И только он знает, как тоскливо в доме поэзии!

 

 

Только настоящий поэт знает, как безмерно желание не быть поэтом, как велико желание покинуть этот зеркальный дом, в котором царит оглушительная тишина.

Гонимый из края видений

приюта в толпе я ищу

и звуки моих песнопений

скорее я в брань обращу

Но когда Франтишек Галас[4]писал эти строки, он не был в толпе на площади; комната, где он склонялся над столом, была тиха.

И вовсе неправда, что он был гоним из края видений. Краем его видений были именно толпы, о которых он писал.

И ему никак не удавалось обращать свои песнопения в брань, скорее наоборот, его брань постоянно обращалась в песнопения.

 

 

Но я

себя

смирял

становясь

на горло

собственной песне,

написал Владимир Маяковский, и Яромил его понимает. Рифмованный язык кажется ему кружевом, чье место в мамочкином комоде. Он уже несколько месяцев не пишет стихов и не хочет писать их. Он в бегах. Хотя он и ходит для мамочки за покупками, но ящики своего письменного стола от нее запирает. Со стены снял все репродукции модернистских картин.

Что же повесил он вместо них? Уж не портрет ли Карла Маркса?

Ничуть не бывало. На пустую стену он повесил портрет папочки. Это была фотография 1938 года, года печальной мобилизации, и отец был на ней в офицерской форме.

Яромил любил эту фотографию; с нее смотрел на него человек, столь мало знакомый ему и уже исчезнувший из памяти. Тем больше тосковал он по тому мужчине, который был футболистом, солдатом и заключенным. Ему так недоставало его.

 

 

Актовый зал философского факультета был переполнен, и на сцене сидело несколько поэтов. Молодой человек в голубой рубашке (такие тогда носили члены Союза молодежи) и с огромной шевелюрой пышных волос стоял перед сценой и говорил:

Поэзия никогда не играет такой роли, как в революционную эпоху; поэзия отдала революции свой голос, и революция вознаградила ее тем, что избавила от одиночества; поэт теперь знает, что люди слышат его и главным образом слышит его молодежь, ибо: «Молодежь, поэзия и революция — одно целое!»

Затем встал первый поэт и прочел стихотворение о девушке, которая порывает со своим любимым, поскольку он, работающий за соседним станком, лентяй и не выполняет плана; но любимый, не желая терять возлюбленную, начинает так рьяно работать, что на его станке в конечном счете появляется красный флажок ударника. Вслед за этим поэтом вставали его коллеги и читали стихи о мире, о Ленине, о Сталине, о замученных борцах-антифашистах и о рабочих, перевыполняющих нормы.

 

 

Молодость даже не предполагает, какая огромная власть быть молодым. Но поэт (ему лет шестьдесят), который вознамерился прочесть свое стихотворение, это знает.

Молод лишь тот, декламировал он певучим голосом, кто шагает в ногу с молодостью мира, а молодость мира — это социализм. Молод лишь тот, кто погружен в будущее и не оглядывается назад.

Скажем это иными словами: в понимании шестидесятилетнего поэта молодость была не обозначением определенного возраста, а ценностью, не имеющей ничего общего с конкретным возрастом. Эта идея, красиво зарифмованная, выполняла по крайней мере два назначения: с одной стороны, она льстила молодой аудитории, с другой — магическим образом избавляла поэта от его морщинистого возраста и приобщала его (ибо нельзя было сомневаться, что он шагает в ногу с социализмом и не оглядывается назад) к молодым девушкам и юношам.

Яромил сидел среди публики и наблюдал за поэтами с интересом, но при этом будто со стороны, как человек, к ним уже не относившийся. Он слушал их стихи так же холодно, как подчас слушал слова профессоров, о которых затем докладывал в комитете. Более всего его занимал поэт со славным именем, который как раз сейчас, поднявшись со стула (овация, вознаградившая шестидесятилетнего поэта за его любезности, уже утихла), проходит на середину сцены. (Да, это тот самый, что когда-то получил посылку с двадцатью отрезанными трубками.)

 

 

 

Дорогой мэтр, мы в месяце любви; мне семнадцать лет. Возраст любви и химер, как говорится… Если я посылаю Вам некоторые из моих стихов, то потому, что люблю всех поэтов, всех хороших парнасцев… Не слишком усмехайтесь, читая эти стихи: Вы доставите мне безумную радость, если будете столь любезны, дорогой мэтр, и посодействуете публикации моего стихотворения… Я неизвестен; но так ли это важно? Поэты — братья. Эти стихи любят, верят, надеются: вот и все. Дорогой мэтр, снизойдите ко мне: возвысьте меня немного, я молод, протяните мне руку…

 

Он все равно лгал; ему было пятнадцать лет и семь месяцев; это было еще до того, как он впервые убежал от матушки из Шарлевиля. Но это письмо долго будет звучать у него в голове как литания позора, как свидетельство слабости и раболепства. Но он отомстит ему, этому дорогому мэтру, этому старому дуралею, этому плешивому Теодору Банвилю! Уже спустя год он едко высмеет все его стихоплетство, все эти унылые гиацинты и лилии в его виршах и отошлет ему эту издевку в письме, как заказную оплеуху.

Но в эту минуту дорогой мэтр еще далек от мысли о ненависти, которая подстерегает его, и читает стихи о русском городе, разрушенном фашистами и заново встающем из руин; он увенчал его сказочными сюрреалистическими гирляндами; груди советских девушек возносятся над улицами, как цветные воздушные шарики; керосиновая лампа, поставленная под небеса, освещает этот белый город, на крыши которого садятся геликоптеры, подобные ангелам.

 

 

Публика, покоренная обаянием личности поэта, разразилась аплодисментами. Но среди большинства несмышленых было и меньшинство мыслящих, и те знали, что революционная аудитория не обязана быть послушным просителем и ждать, чем ее одарит сцена; напротив, если ныне кто-то и является просителем, так это стихи; это они просят впустить их в социалистический рай; но молодые революционеры, стоящие на страже его ворот, должны быть строги: ибо грядущее будет новым или его вообще не будет; оно будет либо чистым, либо позорным.

«Что за чушь он нам тут порет! — кричит Яромил, и остальные присоединяются к нему. — Он хочет случить социализм с сюрреализмом? Он хочет случить кошку с лошадью, завтрашний день со вчерашним?»

Поэт отлично слышал, что творится в зале, но был горд и не собирался идти на попятный. Он смолоду привык возмущать ограниченность мещан, и его отнюдь не обескураживало выступить в одиночку против всех. Побагровев, он последним выбрал иное стихотворение, чем задумал поначалу: стихотворение было полно самых необузданных образов и дерзких эротических фантазий; когда он кончил, раздался свист и крик.

Студенты свистели, и перед ними, у сцены, встал старик, который пришел к ним, потому что любил их; в гневном бунтарстве студентов он видел лучи собственной молодости. Он считал, что его любовь к ним дает ему право поделиться с ними своими мыслями. Стояла весна 1968 года, и это было в Париже. Но увы, студенты были просто не в состоянии разглядеть лучи своей молодости в его морщинах, и старый ученый пораженно смотрел, как освистывают его те, кого он любит.

 

 

Поэт поднял руку, чтобы унять гвалт студентов. А потом стал кричать им, что они похожи на учительниц-пуританок, священников-догматиков и тупых полицейских; что они протестуют против его стихотворения, поскольку ненавидят свободу.

Старый ученый молча слушал свист и вспоминал, что в молодости он тоже был окружен толпой и тоже любил свистеть, но толпа давно разбежалась, и теперь он один.

Поэт кричал, что свобода — обязанность поэзии и что метафора достойна того, чтобы за нее бороться. Он кричал, что будет случать кошку с лошадью и модернистское искусство с социализмом, и, даже если это сочтут донкихотством, он хочет быть Дон Кихотом; ибо для него социализм — это эпоха свободы и наслаждения, а иной социализм он отвергает.

Старый ученый наблюдал за галдящей молодежью, и вдруг его посетила мысль, что в этом зале только он обладает привилегией свободы, потому что он стар; лишь когда человек стар, его уже не волнуют взгляды окружающей толпы, взгляды публики и будущее. Он один на один со своей близкой смертью, а у смерти нет ни ушей, ни глаз; ему не нужно ей нравиться; он может делать и говорить, что нравится ему самому.

А они свистели и требовали слова, чтобы ответить поэту. Наконец встал и Яромил; перед глазами у него была черная пелена, позади — толпа; он говорил, что только революция современна, тогда как декадентская эротика и невнятные поэтические образы не что иное как ветошь, и чужды народу. «Скажите, что современно, — спрашивал он знаменитого поэта, — ваши невнятные стихи или мы, которые строим новый мир? Абсолютно современен, — тотчас отвечал он сам, — лишь народ, который строит социализм». Вслед за его словами раздался гром аплодисментов.

Аплодисменты все еще не смолкали, когда старый ученый уходил коридорами Сорбонны и читал на стенах: Будьте реалистами, мечтайте о невозможном. И чуть дальше: Эмансипация человека будет полной или ее вовсе не будет. И еще дальше: И главное, никаких угрызений совести.

 

 

В просторном классе скамьи отодвинуты к стенам, а по полу разбросаны кисти, краски и длинные бумажные транспаранты, на которых несколько студентов высшей политической школы пишут лозунги для майского шествия.

Яромил, автор и редактор лозунгов, стоит над ними и смотрит в блокнот.

Но в чем дело? Не ошиблись ли мы в летосчислении? Он диктует пишущим студентам именно те лозунги, которые только что прочел освистанный старый ученый в коридорах бунтующей Сорбонны. Никак нет, мы не ошиблись; лозунги, которые по указанию Яромила пишутся на транспарантах, точно такие же, какими двадцать лет спустя парижские студенты исписали стены Сорбонны, стены Нантера, стены Сансье.

Сон — это реальность, приказывает он писать на одном из транспарантов; и на другом: Будьте реалистами, мечтайте о невозможном; и тут же рядом: Мы утверждаем перманентное счастье; и чуть дальше: Довольно церквей (этот лозунг ему особенно нравится, он состоит из двух слов и отбрасывает два тысячелетия истории), и еще лозунг: Никакой свободы врагам свободы! и еще: Воображение во власть! и далее: Смерть равнодушным! и еще: Революцию в политику, в семью, в любовь!

Студенты выписывали буквы, а Яромил гордо ходил между ними, как маршал слов. Он был счастлив, что приносит пользу и что его умение строить фразы нашло здесь свое применение. Он знает, что поэзия мертва (ибо искусство мертво, гласит стена Сорбонны), но она умерла, чтобы воскреснуть уже как искусство агиток и лозунгов, написанных на транспарантах и на стенах городов (ибо поэзия на улице, гласит стена Одеона).

 

 

«Ты читал «Руде право»? Там на первой странице был напечатан список лозунгов к Первому мая. Издал его агитпроп центрального комитета партии. Из этих лозунгов тебе ни один не пригодился?»

Перед Яромилом стоял упитанный паренек из районного комитета, представившийся ему председателем вузовской комиссии по организации 1 мая 1949 года.

«Сон — реальность. Ведь это идеализм самого низкого пошиба. Довольно церквей. В общем я бы согласился с тобой, товарищ, но на данном этапе это противоречит церковной политике партии. Смерть равнодушным? Мы что, можем угрожать людям смертью? Воображение во власть. Только этого не хватало! Революцию в любовь. Скажи, пожалуйста, ты что имеешь в виду? Ты призываешь к свободной любви в противовес буржуазному браку или к моногамии в противовес буржуазному промискуитету?»

Яромил заявил, что революция изменит весь мир во всех его составляющих, включая семью и любовь, или это не будет революция.

«Ну ладно, — допустил упитанный паренек, — хотя это можно выразить лучше: За социалистическую политику, за социалистическую семью! Вот видишь, а ведь это лозунг из газеты «Руде право». Нечего было тебе зря голову ломать!»

 

 

Жизнь не здесь, написали студенты на стене Сорбонны. Да, он это хорошо знает, потому-то и уезжает из Лондона в Ирландию, где бунтует народ. Его зовут Перси Биши Шелли, ему двадцать лет, и у него с собой сотни листовок и прокламаций в качестве пропуска, по которому его впустят в настоящую жизнь.

Потому что настоящая жизнь не здесь. Студенты разбирают булыжники, переворачивают машины, строят баррикады; их вступление в мир прекрасно и оглушительно, освещено пламенем и восславлено взрывами слезоточивых бомб. Тем труднее было Рембо, мечтавшему о баррикадах Парижской Коммуны, но так и не попавшему на них из Шарлевиля. Зато в 1968 году тысячи рембо обретают свои собственные баррикады; стоя за ними, они отказываются заключать с прежними правителями мира какой-либо компромисс. Эмансипация человека будет полной или ее вовсе не будет.

Но в километре оттуда на другом берегу Сены прежние правители мира продолжают жить своей обычной жизнью и галдеж Латинского квартала воспринимают лишь как нечто, происходящее вдали. Сон — это реальность, писали студенты на стене, но, пожалуй, правдой было обратное: эта реальность (баррикады, порубленные деревья, красные флаги) была сном.

 

 

Однако в настоящую минуту никогда нельзя определить, реальность есть сон или сон есть реальность; студенты, что строились в колонну со своими транспарантами перед факультетом, пришли туда по собственной воле, но вместе с что, не приди они туда, им могла бы угрожать пренеприятная история. Пражский 1949 год застиг чешских студентов именно на том любопытном водоразделе, когда сон уже не был только сном; их ликование было еще добровольным, но оно уже было и обязательным.

Шествие двинулось по улицам, и Яромил шагал вдоль него; он был ответствен не только за лозунги на транспарантах, но и за скандирование студентов; на этот раз он уже не сочинял красивых провокационных афоризмов, а переписал в блокнот несколько лозунгов, рекомендованных центральным агитпропом. Он громко выкрикивает слова, как чтец на богомолье, а студенты вслед за ним скандируют их.

 

 

Колонны уже прошли по Вацлавской площади мимо трибуны, на углах улиц появились импровизированные оркестрики, и молодежь в голубых рубашках танцует. Здесь все братаются без церемоний, хотя за минуту до этого были совсем незнакомы, но Перси Шелли несчастен, поэт Шелли один.

Он в Дублине уже несколько недель, он раздал сотни прокламаций, полиция его уже хорошо знает, но ему так и не удалось сблизиться ни с одним ирландцем. Жизнь все время там, где его нет.

Если бы здесь по крайней мере стояли баррикады и звучала стрельба! Яромилу кажется, что торжественные шествия — лишь быстротечная имитация великих революционных демонстраций, что они совершенно бесплотны и исчезают как мираж.

И тут он вспоминает девушку, заключенную в клетке кассы, и его одолевает страшная тоска; он представляет себе, как молотом разбивает витрину, расталкивает сборище покупательниц, открывает клетку кассы и уводит с собой перед взорами ошеломленных людей освобожденную черноволосую девушку.

И он воображает, как они идут вместе многолюдными улицами и, изнемогая от любви, льнут друг к другу. И танец, что вихрится вокруг, уже вовсе не танец, а это вновь баррикады, это годы 1848-й, и 1870-й, и 1945-й, это Париж, Варшава, Будапешт, Прага и Вена, и вновь эти вечные толпы что прыгают по истории с баррикады на баррикад и он, держа за руку любимую, прыгает вместе с ними…

 

 

В ладони он чувствовал ее теплую руку и тут вдруг увидел его. Он шел навстречу, широкоплечий и грузный, а сбоку воспаряла молодая женщина; она не была в голубой рубашке, как большинство девушек, танцующих на проезжей дороге; она была элегантна, как фея на дефиле мод.

Широкоплечий мужчина рассеянно озирался и поминутно кивком с кем-то здоровался; когда он был в двух шагах от Яромила, их взгляды на мгновение встретились, и Яромил во внезапном, секундном смущении (по примеру тех, кто узнавал знаменитость) тоже в знак приветствия склонил голову, так что и мужчина поздоровался с ним отсутствующим взглядом (как мы обычно здороваемся с незнакомцем), и женщина, его сопровождавшая, сдержанно кивнула.

Ах, эта женщина была несказанно прекрасна! И была абсолютно реальна! И девушка из кассы и ванны, которая вплоть до этой минуты прижималась к боку Яромила, под ослепительным светом реального тела женщины растаяла и исчезла.

Он стоял на тротуаре в постыдном одиночестве и с ненавистью смотрел ему вслед; да, это был он, дорогой мэтр, адресат посылки с двадцатью трубками.

 

 

На город медленно опускался вечер, и Яромил мечтал ее встретить. Раз-другой припустился он за какой-то женщиной, которая сзади напоминала ее. Как чудесно было отдаться напрасной погоне за женщиной, потерянной в людской бесконечности. Потом он решил пройтись мимо дома, в который она когда-то входила. Встретить ее там было нереально, но ему не хотелось идти домой, пока мамочка еще бодрствует. (Домашний очаг он выносил только ночью, когда мамочка спит, а фотография отца просыпается.)

И вот он ходит взад-вперед глухой окраинной улицей, на которой первомайский праздник со своими флагами и сиренью не оставил и следа веселья. В многоэтажке загорались окна. Загорелось и окно полуподвальной квартиры над тротуаром. Яромил увидел в нем знакомую девушку!

О нет, то была не его черноволосая кассирша. Это была ее подруга. Худая, рыжая девушка; она тотчас подошла к окну и опустила жалюзи.

Яромил, даже не успев проглотить всю горечь разочарования, понял, что его обнаружили; он покраснел и повел себя так же, как и в те давние времена, когда красивая, печальная служанка, сидевшая в ванне, устремила взгляд в замочную скважину: он убежал.

 

 

Было второе мая, шесть часов вечера; продавщицы высыпали из магазина, и случилось нечто нежданное: рыжая девица выходила одна.

Он попытался скрыться за угол, но было поздно. Рыжая, заметив его, поспешила к нему: «Пан, вы разве не знаете, что подглядывать вечером в чужое окно неприлично?»

Он покраснел и постарался быстро замять разговор о вчерашней истории; боялся, что присутствие рыжей девицы опять расстроит его надежды встретить ее черноволосую подругу, когда та выйдет из магазина. Но рыжая была ужасно говорлива и вовсе не собиралась расставаться с Яромилом; даже предложила ему проводить ее домой (проводить девушку домой, дескать, гораздо приличнее, чем подглядывать за ней в окно).

Яромил в отчаянии смотрел на дверь магазина. «А где ваша подруга?» — наконец спросил он.

«Поезд ушел! Вот уже несколько дней, как она уволилась от нас».

Они пошли к дому рыжей, и Яромил узнал, что обе девушки родом из деревни, в Праге жили и работали вместе, но подруга из Праги уехала, так как выходит замуж.

Когда они подошли к дому, девушка сказала: «Может, зайдете ко мне на минутку?»

Пораженный и смущенный, он вошел в ее комнату. И потом, даже не ведая как, они обнялись, поцеловались и очутились на кровати, застеленной шерстяным покрывалом.

Все было так быстро и так просто! Прежде чем он успел подумать, что перед ним трудная и решающая жизненная задача, она просунула ему руку между ног, и юноша дико обрадовался, ибо его тело отреагировало наилучшим образом.

 

 

«Ты потрясающий, ты потрясающий», — шептала она потом ему на ухо, а он лежал возле нее, уткнувшись в подушки, и был преисполнен невыразимой радости; после минутной тишины услышал: «Сколько до меня было у тебя женщин?» Он пожал плечами и улыбнулся с нарочитой загадочностью.

«Скрытничаешь?»

«Отгадай».

«Думаю, где-то от пяти до десяти», — сказала она со знанием дела.

Его залила счастливая гордость; ему казалось, что минуту назад он любил будто не одну ее, а всех тех пять или десять женщин, на которые она оценила его; будто она избавила его не только от девственности, а сразу перенесла в самую глубину мужской зрелости.

Он посмотрел на нее с признательностью, и ее нагота восхитила его. Как так случилось, что когда-то она ему не нравилась? Ведь у нее спереди две совершенно бесспорные груди и совершенно бесспорный пушок внизу живота!

«Раздетая ты во сто крат красивее, чем одетая», — сказал он, отметив ее красоту.

«Ты уже давно меня хотел?» — спросила она.

«Конечно, ты же знаешь».

«Да, знаю. Я еще тогда заметила, когда ты приходил к нам за покупками. И знаю, что ты ждал меня у входа».

«Да!»

«Ты не решался заговорить со мной, потому что я никогда не выходила одна. Но я знала, что когда-нибудь ты будешь здесь со мной. Я ведь тебя тоже хотела».

 

 

Он смотрел на нее, давая дозвучать в своей душе ее последним словам; да, это так: все то время, пока он мучился одиночеством, пока в отчаянии участвовал в сходках и шествиях, пока бежал и бежал, его зрелость была уже подготовлена: здесь терпеливо дожидалась его эта полуподвальная комната с отсыревшими стенами и эта обыкновенная женщина, чье тело наконец вполне материально соединит его с толпой.

Чем больше я отдаюсь любви, тем больше мне хочется уйти в революцию, чем больше я ухожу в революцию, тем больше я отдаюсь любви, написано было на стене Сорбонны, и Яромил во второй раз проник в тело рыжей. Зрелость либо полная, либо ее нет вовсе. На этот раз он любил ее долго и прекрасно.

А Перси Шелли, лицо которого было таким же девичьим, как лицо Яромила, и который тоже выглядел моложе своих лет, тем временем бежал и бежал по улицам Дублина, так как знал, что жизнь не здесь. И Рембо тоже все время бежал, бежал в Штутгарт, в Милан, в Марсель, потом в Аден, в Харар и затем снова в Марсель, но он был уже одноногий, а с одной ногой не побежишь.

И он опять позволил своему телу соскользнуть с ее тела и, устало вытянувшись рядом с ней, подумал: он отдыхает не после двух актов любви, а после многомесячного бегства.

 

 



Последнее изменение этой страницы: 2016-12-27; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.238.132.225 (0.033 с.)