Часть третья, или Поэт мастурбирует 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Часть третья, или Поэт мастурбирует



 

 

В тот день, когда Яромил прибежал к мамочке со своими стихами, папочку она уже не дождалась, не дождалась его и в последующие дни.

Зато получила из гестапо официальное извещение, что ее муж арестован. В конце войны пришло еще одно такое же извещение, что ее муж умер в концентрационном лагере. Если ее супружество было безрадостным, вдовство стало возвышенным и славным. У нее хранилась большая фотография мужа еще с той поры, когда они познакомились, она вставила ее в позолоченную раму и повесила на стену.

Затем при великом ликовании пражан кончилась война, немцы оставили чешские земли, и у мамочки началась жизнь, одаренная строгой красотой самоотречения; деньги, когда-то унаследованные от отца, пропали, она рассчитала служанку, после смерти Алика отказалась купить новую собаку и должна была найти работу.

Произошли и другие перемены: ее сестра решила уступить квартиру в центре Праги своему недавно женившемуся старшему сыну, а самой с мужем и младшим сыном переехать в комнаты нижнего этажа фамильной виллы, в то время как бабушка переселилась в комнату на втором этаже к овдовевшей дочери.

Зятя мамочка презирала с тех пор, как услышала от него, что Вольтер был физик, который изобрел вольты. Его семья была шумной и самовлюбленно сосредоточенной на своих примитивных развлечениях; веселая жизнь в нижних комнатах толстыми стенами была отгорожена от территории меланхолии, простиравшейся в верхнем этаже.

Но, несмотря на все, мамочка в ту пору держала свой стан гораздо прямее и горделивей, чем во времена достатка. Словно носила на голове (на манер далматинских женщин, носящих так корзины вина) невидимую урну с прахом супруга.

 

 

В ванной комнате на полочке под зеркалом стоят флаконы с духами и тюбики с кремом, но мамочка ими почти не пользуется. Если она и задерживается частенько перед этой косметикой, то лишь потому, что ей вспоминаются магазины отца (уже давно принадлежащие ненавистному зятю) и многолетняя беззаботная жизнь на вилле.

На прошлое, прожитое с родителями и мужем, лег тоскливый свет закатного солнца. Этот тоскливый свет терзает ее; она сознает, что способна оценить красоту тех лет только сейчас, когда они минули, и корит себя, что была неблагодарной супругой. Муж подвергался смертельной опасности, погибал под тяжестью забот, но во имя ее спокойствия и словом ни о чем не обмолвился; и она поныне не знает, почему он был арестован, в какой группе сопротивления работал и какое выполнял там задание; она не знает ровным счетом ничего и воспринимает случившееся как позорную кару за то, что была по-женски ограниченна и не сумела разглядеть в поведении мужа ничего, кроме скудеющих чувств. При мысли о том, что была ему неверна именно в пору, когда он подвергался наибольшей опасности, она чуть ли не презирает самое себя.

Сейчас она смотрится в зеркало и с удивлением обнаруживает, что лицо ее молодо, пожалуй, даже слишком молодо, словно бы время по ошибке и несправедливо остановилось на ее шее. Недавно до нее дошел слух, что якобы кто-то видел ее на улице с Яромилом и решил, что они брат и сестра; это показалось ей смешным, однако явно доставило радость; с тех пор она ходила с Яромилом в театр и на концерты с еще большим удовольствием.

Впрочем, что у нее осталось, кроме него?

Бабушка, лишившись памяти и здоровья, сидела дома, штопала Яромилу носки и гладила дочери платья. Она была полна грусти, воспоминаний и участливого внимания к близким. Создавая вокруг себя атмосферу любви и печали, она утверждала особую женственность обстановки (двойной вдовьей обстановки), окружавшей Яромила дома.

 

 

На стенах его комнатушки висели уже не рисованные детские изречения (мамочка с сожалением сложила их в шкаф), а двадцать небольших репродукций кубистических и сюрреалистических картин, которые он вырезал из разных журналов и наклеил на картон. Среди них на стене была укреплена телефонная трубка с куском обрезанного шнура (однажды у них ремонтировали телефонный аппарат, и Яромил усмотрел в отрезанной бракованной трубке некий объект, который вне своей привычной взаимосвязи производит магическое впечатление и по праву может быть назван сюрреалистическим объектом). Однако картина, на которую он чаще всего смотрел, отражалась в обрамленном зеркале, висевшем на той же стене. Ничто не было так досконально изучено им, как его собственное лицо, ничто не доставляло ему больших страданий, чем оно, и ни на что (пусть даже после упорных усилий) он не возлагал больших надежд.

Оно походило на лицо матери, но, поскольку Яромил был мужского пола, мелкость черт больше бросалась в глаза: у него был маленький тонкий носик и маленький, слегка скошенный подбородок. Этот подбородок ужасно мучил его; в небезызвестном шопенгауэровском рассуждении он прочел, что срезанный назад подбородок особенно отвратителен, ибо именно выступающим вперед подбородком человек отличается от обезьяны. Потом, найдя фотографию Рильке, он и у него обнаружил скошенный подбородок, послуживший ему ободряющим утешением. Он долго смотрел в зеркало и отчаянно метался в этом огромном пространстве между обезьяной и Рильке.

По правде говоря, его подбородок достаточно мягко сбегал вниз, и мамочка вполне справедливо считала лицо сына по-детски прелестным. Однако это мучило Яромила еще больше, чем подбородок: мелкость черт делала его на несколько лет моложе, а поскольку его однокашники были на год старше, детскость его внешности была тем заметнее, тем неопровержимее и много раз на дню становилась объектом многочисленных комментариев, не позволявших Яромилу ни на минуту забыть о ней.

Какое бремя носить это лицо! Как тягостен этот легчайший рисунок черт!

(Яромил подчас видел ужасные сны: будто он должен поднять очень легкий предмет, чашку чая, ложку, перышко, но не в силах, и чем легче предмет, тем слабее он сам, тем больше изнемогает под его легкостью; эти сны он переживал как сны ужаса и просыпался в поту; нам кажется, что это были сны о его легком лице, начертанном тонкими, как паутинка, штрихами, которое он тщетно пытался поднять и отбросить.)

 

 

В домах, где появились на свет поэты-лирики, властвуют женщины: сестра Тракля, сестры Есенина и Маяковского, тетушки Блока, бабушка Гёльдерлина и бабушка Лермонтова, няня Пушкина и, главное, конечно, матери, матери поэтов, позади которых меркнет тень отца. Леди Уайльд и фрау Рильке своих сыновей одевали в девочек. Так стоит ли удивляться, что мальчик с тоской смотрит в зеркало? Пора стать мужчиной, пишет Иржи Ортен[2]в дневнике. Всю жизнь поэт-лирик будет искать в своем лице черты мужественности.

Когда он очень долго смотрел на себя в зеркало, ему наконец удавалось найти то, что хотел: твердый взгляд глаз или жесткую линию губ; при этом, конечно, он должен был изображать определенную улыбку или скорее усмешку, которая судорожно сводила верхнюю губу. Да и прической он старался преобразить лицо: пытался поднять волосы надо лбом, чтобы они производили вид густой, буйной шевелюры: но увы, волосы, которые мамочка любила настолько, что носила их прядь в медальоне, были такими ужасными, какие он мог лишь вообразить: желтые, как оперенье только что вылупившихся цыплят, нежные, как пух одуванчика, и не обретающие никакой формы; мамочка часто гладила их, приговаривая, что это волосы ангела Но Яромил ненавидел ангелов и любил дьяволов; он мечтал выкрасить волосы в черный цвет, но не осмеливался, поскольку красить волосы казалось ему еще более женственным, чем оставаться блондином; по крайней мере он отрастил их очень длинными и носил всклокоченными.

При любой возможности он следил за своей внешностью и приводил ее в порядок; он не пропускал ни одной витрины, чтобы бегло не взглянуть на свое отражение. Но чем больше он присматривался к своему облику, чем больше осознавал его, тем докучливее и мучительнее он становился для него. К примеру:

Идет он из школы домой. Улица пустынна, но издали навстречу ему идет молодая женщина. Они неудержимо приближаются друг к другу. Яромил видит, что женщина красива, и он думает о своем лице. Он пытается натянуть на него свою испытанную жесткую улыбку, но чувствует, что она ему не удается. Он все больше сосредоточен на своем лице, чья девичья детскость в глазах женщины выставляет его в смешном виде, он весь воплощен в своем крохотном личике, которое застывает, деревенеет и (увы!) краснеет! Он ускоряет шаг, чтобы уменьшить вероятность встречи с женщиной: ведь ежели красивая женщина застигнет его в тот момент, когда он краснеет, ему не снести такого позора!

 

 

Часы, проведенные перед зеркалом, опускали его на самое дно безнадежности; но, к счастью, было и такое зеркало, что возносило его к звездам. Этим возносящим к небу зеркалом были его стихи; он мечтал о тех, что еще не написал, а о тех, что написал, вспоминал с наслаждением, как вспоминают о женщинах; он был не только их творцом, но их теоретиком и историком; он записывал и свои размышления о написанном, делил его на отдельные периоды, озаглавливал эти периоды и таким путем в течение двух-трех лет научился смотреть на свое стихотворство как на эволюционный процесс, достойный историографа.

Это утешало: там, внизу, где он жил своей повседневностью, где ходил в школу, обедал с мамочкой и бабушкой, простиралась невнятная пустота; зато в стихах, наверху, он расставлял свои вехи, свои указатели с надписями; здесь было расчлененное и разнообразное время, он переходил из одного поэтического периода в другой и мог (краем глаза поглядывая вниз, в ужасный застой без событий) в восторженном упоении сообщать самому себе о приходе нового периода, который откроет нежданные горизонты его фантазии.

И кроме того, он мог потаенно, но твердо сознавать, что, несмотря на никчемность своего облика (и своей жизни), обладает исключительным сокровищем; или скажем это иначе: ему дано быть избранным.

Объясним это слово:

Пусть не слишком часто, ибо мамочка была против, Яромил по-прежнему навещал художника; он уже давно перестал рисовать, но однажды, набравшись смелости, показал ему свои стихи и с тех пор приносил ему все. Художник читал их с горячим интересом и, случалось, оставлял у себя, чтобы показать друзьям; это возносило Яромила до небес, так как художник, когда-то весьма скептичный по отношению к его рисункам, продолжал оставаться для него непререкаемым авторитетом; он верил, что существует (хранимый в сознании посвященных) объективный критерий художественных ценностей (так же, как в музее Севра хранится эталон метра в платине) и художник знает его.

Однако здесь было и нечто поразительное: Яромил никогда не мог отгадать, что из его стихов художник оценит, а что нет; иногда он хвалил стишок, который Яромил написал, как говорится, левой ногой, а в другой раз со скучающим видом откладывал в сторону те стихи, которыми мальчик гордился. Как объяснить такое? Неужто Яромил сам не способен определить ценность того, что пишет, не значит ли это, что он создает ценности неосознанно, по наитию свыше, помимо своей воли, помимо своего разумения, а стало быть, и без всякой своей заслуги (так же, как некогда он очаровал художника миром псоголовых людей, открытых им совершенно случайно)? «Разумеется, — сказал ему художник, когда они однажды коснулись этой темы. — Был ли тот фантастический образ, который ты вложил в стихотворение, результатом раздумий? Вовсе нет: он осенил тебя, внезапно, неожиданно; автором этого образа был не ты, а скорее кто-то в тебе; кто-то, пишущий в тебе стихи. И этот пишущий в тебе стихи — тот самый могучий поток подсознания, который течет в каждом из нас; и это отнюдь не заслуга, если этот поток, в котором каждый равен каждому, избрал тебя своей скрипкой».

Художник намеревался преподать урок скромности, но Яромил вмиг обнаружил в нем сверкающее зерно для своей гордыни: хорошо, пусть не он, кто создал образы стихотворения; но здесь было нечто таинственное, что выбрало именно его пишущую руку; значит, он мог гордиться чем-то большим, чем заслуга: он мог гордиться избранничеством.

Кстати, он никогда не забывал, что сказала ему дама в маленьком курортном городке: у этого ребенка впереди большое будущее. Он верил таким фразам как пророчеству. Будущее было неведомой далью за горизонтом, где туманный образ революции (художник часто говорил о ее неизбежности) сливался с туманным образом богемной свободы поэтов; и сознание того, что это будущее он наполнит своей славой, прибавляло ему уверенности, которая жила в нем (самостоятельно и свободно) наряду со всеми досадными сомнениями.

 

 

Ах, бесконечная пустота после полудня, когда Яромил заперт в комнате и поочередно смотрит в свои два зеркала!

Возможно ли это? Где он только не читал, что молодость самая насыщенная пора жизни! Откуда же этот вакуум, эта разреженность жизненной материи? Откуда берется пустота?

Это слово было неприятным, как слово поражение. И были другие слова, которые в его присутствии (во всяком случае дома, в этой метрополии пустоты) никто не смел произносить. Например, слово любовь или слово девушки. Как он ненавидел троицу, обитавшую на нижнем этаже виллы! Там часто, до глубокой ночи, бывали гости, слышались пьяные голоса, а среди них и визгливые голоса женщин, что раздирали душу Яромила, без сна ежившегося под одеялом. Его кузен был на два года старше его, но эти два года возвышались между ними, как Пиренеи, разделяющие два чуждых мира; кузен-студент приводил на виллу (при радушном понимании родителей) хорошеньких девушек и слегка презирал Яромила; дядя показывался редко (был занят унаследованными от тестя магазинами), зато теткин голос вовсю гудел по всему дому; каждый раз, встречая Яромила, она задавала ему один и тот же вопрос: «Ну, что поделывают девушки?» Яромил мечтал плюнуть ей в лицо, потому как ее снисходительно-непринужденный вопрос высвечивал всю его драму. Нет, не то чтобы у него не было никакого общения с девушками, но оно было так невелико, что отдельные встречи отстояли одна от другой, как звезды во вселенной. Итак, слово девушки было печальным, как слово тоска или слово неудача.

Если встречи с девушками не заполняли его времени, то его заполняло ожидание этих встреч, причем ожидание было не просто досужим заглядыванием в будущее, а подготовкой и тренингом. Яромил был убежден, что успех встречи зависит прежде всего от того, не замкнется ли он в растерянном молчании и сумеет ли говорить. Встреча с девушкой прежде всего была искусством словесного общения. Ради этого он завел специальную тетрадку, куда записывал истории, пригодные для пересказа; но, конечно, не анекдоты, что неспособны поведать ничего личного о своем рассказчике. Он записывал истории, пережитые им самим; а поскольку, по существу, не пережил никаких, придумывал их; при этом он не был лишен вкуса: вымышленные (вычитанные или услышанные) истории, персонажем которых выступал он сам, не должны были героизировать его, а лишь тонко, так сказать, ненавязчиво переместить его с территории, где царят застой и пустота, на территорию, где царят движение и авантюрность.

Записывал он и разные стихотворные строки (и надо подчеркнуть: совсем не те, что восхищали его самого), в которых поэты воспевали женскую красоту и которые можно было привести в качестве примера собственной наблюдательности. Так он записал строку: Твое лицо могло бы стать чудесным триколором: рот, волосы, глаза… Такую строку, конечно, нужно было освободить от искусственности ритма и сказать ее девушке под видом собственной внезапно осенившей его мысли, под видом остроумного комплимента: Твое лицо — триколор! Глаза, уста, волосы. Это единственный национальный флаг, который принимаю!

И вот на протяжении всей встречи Яромил только и думает о заготовленных фразах и ужасается при мысли, что его голос будет звучать искусственно, а сказанные фразы — заученными, исполненными бесталанным актером любительского театра. Итак, он не осмеливается произнести их, но, поглощенный только ими, не может сказать и ничего другого. Встреча проходит в тягостном молчании. Яромил улавливает во взглядах девушки насмешку и вскоре расстается с ней, испытывая чувство поражения.

Дома он садится к столу и пишет злобно, поспешно, с ненавистью: Из очей твоих сочатся взгляды как моча Я стреляю из ружья по облезлым воробьям твоих дурацких мыслей В твоем межножье лужа откуда выпрыгивают полки жаб…

Он пишет и пишет и потом с удовольствием много раз подряд читает текст, чья образность кажется ему восхитительно демонической.

Я поэт, я большой поэт, думает он и записывает это в дневнике: Я большой поэт, я необыкновенно впечатлителен, я обладаю дьявольской фантазией, я чувствую то, что недоступно другим…

Вскоре возвращается с прогулки мамочка и заходит в свою комнату…

Яромил идет к зеркалу и долго смотрит на свое ненавистное детское лицо. Смотрит так долго, пока не обнаруживает в нем отблеск исключительности и избранничества.

А в соседней комнате мамочка, поднявшись на цыпочки, снимает со стены портрет мужа в золоченой раме.

 

 

В тот день она узнала, что ее муж еще задолго до войны был в любовной связи с одной молодой еврейкой; когда немцы оккупировали чешские земли и евреям положено было ходить по улицам с унизительной желтой звездой на пальто, он не покинул ее, продолжал с ней встречаться и помогал ей, чем только мог.

Потом ее депортировали в терезинское гетто, и он отважился на безумный поступок: с помощью чешских надсмотрщиков ему удалось проникнуть в строго охраняемый город и на несколько минут увидеть свою возлюбленную. Успех предприятия настолько окрылил его, что он отправился в Терезин снова, но на этот раз его схватили, чтобы ни он, ни его любимая никогда никуда уже не вернулись.

Незримая урна, которую мамочка носила на голове, вместе с портретом супруга была убрана за шкаф. Теперь она уже не ходит, гордо выпрямившись, не осталось уже ничего, что могло бы распрямить ее стан, ибо нравственное величие присвоили себе другие:

Она постоянно слышит голос старой еврейки, родственницы возлюбленной мужа, которая все и рассказала ей: «Это был самый отважный человек, какого я когда-либо встречала». И: «Я осталась на свете одна. Вся моя семья погибла в концлагере».

Еврейка сидела напротив нее, исполненная славы своей боли, тогда как боль, которую в ту минуту испытывала мамочка, была бесславной; мамочка чувствовала, как эта боль униженно сгибает ее.

 

 

 

О сенные снопы дымящие туманно

Может дымите вы куревом ее сердца

 

писал он, представляя девичье тело, погребенное в поле.

В его стихах смерть появлялась довольно часто. Однако мамочка ошибалась (она по-прежнему была первой читательницей его стихов), объясняя это преждевременным взрослением ребенка, напророченным трагичностью жизни.

Смерть, о которой писал Яромил, имела мало общего с реальной смертью. Смерть становится реальной, когда начинает проникать в человека трещинами старости. Но для Яромила она была бесконечно далека; она была абстрактна; она была для него не реальностью, а мечтой.

Но что он искал в этой мечте? Он искал в ней беспредельность. Его жизнь была безнадежно малой, все вокруг — никаким или серым. А смерть абсолютна; ее нельзя ни раздвоить, ни размельчить.

Присутствие девушки было ничтожным (чуть-чуть прикосновений и много незначащих слов), но ее полнейшее отсутствие было бесконечно прекрасным; представляя девушку, погребенную в поле, он внезапно обретал возвышенность скорби и величие любви.

Однако в мечтах о смерти он искал не только абсолют, но и счастье.

Он грезил о теле, медленно растворяющемся в глине и это казалось ему чудесным актом любви, в котором тело долго и сладостно обращается в землю.

Окружающий мир постоянно ранил его; он стеснялся, краснел перед женщинами и во всем видел насмешку. В своих мечтах о смерти он обретал тишину, там была долгая, безмолвная и счастливая жизнь. Да, смерть, какой она представлялась Яромилу, была им уже прожита; она удивительно походила на то время, когда человеку не нужно входить в мир, поскольку он сам для себя мир и над ним простирается сладкий свод мамочкиной утробы.

В такой смерти, что подобна вечному счастью, он мечтал быть соединенным с любимой женщиной. В одном стихотворении любовники сливались в объятии так, что, прорастая друг в друга, становились одним существом, не способным двигаться и медленно обращавшимся в застывший минерал, который навек останется неподвластным времени.

В другом стихотворении он изобразил любовников, которые столь бесконечно долго находятся рядом, что зарастают мхом и сами становятся мхом; потом случайно наступает на них чья-то нога, и они (мох в эту пору цветет) возносятся в пространство такими счастливыми, какими бывают только вознесенные.

 

 

Вы думаете, что прошлое, которое позади, уже нечто законченное и неизменное? О нет, его одеяние сшито из переливчатой тафты, и всякий раз, оглядываясь назад, мы видим прошлое в иных красках. Еще недавно она укоряла себя, что предала мужа ради любовника, а сейчас рвет на себе волосы, полагая, что ради мужа предала свою единственную любовь.

Как она была труслива! Ее инженер жил большой романтической любовью, а ей, точно служанке, бросал лишь корку обыденности. И она была так полна страха и угрызений совести, что приключение с художником, внезапно накатившее на нее, не успела даже прочувствовать. Теперь ей ясно: она упустила единственную настоящую возможность, которую жизнь предложила ее сердцу.

Она стала думать о художнике с безумным постоянством. Но что удивительно: воспоминания о нем рисовались ей не на фоне пражской мастерской, где она прожила с ним дни чувственной любви, а на фоне пастельного пейзажа с рекой, лодкой и ренессансной аркадой курортного городка. Свой рай сердца она находила в тех тихих неделях на курорте, когда любовь еще не родилась, а только зарождалась. Она мечтала прийти к художнику и попросить его вернуться туда и, воскресив историю их любви, жить ею на том пастельном фоне, весело, свободно и раскованно.

Однажды она поднялась по лестнице на чердак к двери его квартиры. Но, услыхав внутри говорливый женский голос, не позвонила.

Она ходила перед домом до тех пор, пока не увидала его; он был, по обыкновению, в кожаном пальто и вел под руку молоденькую девушку к трамвайной остановке. Когда он возвращался назад, она пошла ему навстречу. Он узнал ее и удивленно поздоровался. Она сделала вид, что тоже удивлена случайной встрече. Он пригласил ее к себе. У нее сильно стучало сердце, она ведь знала, что при первом же легком прикосновении растает в его объятиях.

Он предложил ей вина, показал новые работы; дружески улыбался ей, как мы улыбаемся прошлому; потом, так ни разу и не коснувшись ее, проводил до трамвая.

 

 

Однажды, когда все одноклассники ринулись после урока к доске, он подумал, что настал его час; он неприметно подошел к девушке, которая осталась за партой одна; девушка давно нравилась ему, и они часто обменивались взглядами; он подсел к ней. Озорники-ребята вскоре заметили их и решили над ними подшутить; тихонько посмеиваясь, вышли из класса и заперли его на ключ.

Пока Яромила окружали спины учеников, он казался себе незаметным и свободным, но как только остался в классе наедине с девушкой, почувствовал себя как на освещенной сцене. Остроумными шуточками (он уже не готовил заранее фразы, а научился говорить их экспромтом) пытался прикрыть смущение. Сказал, что поступок одноклассников хуже не придумаешь; он невыгоден тем, кто его совершил (теперь они должны торчать в коридоре, так и не утолив своего любопытства), и на руку тем, против которых был задуман (теперь их желание исполнилось: они остались вдвоем). Ученица согласилась, намекнув, что неплохо было бы использовать такой случай. Поцелуй висел в воздухе. Достало бы только наклониться к девушке. И все-таки путь к её губам казался ему бесконечно далеким и трудным; он говорил, говорил, а поцеловать не хватило духу.

Прозвенел звонок, значит, через минуту придет учитель и потребует у сгрудившихся возле двери учеников открыть класс. Это разволновало обоих. Яромил заявил, что лучший способ отомстить ребятам — заставить их позавидовать тому, как они здесь вдвоем целовались. Он пальцем дотронулся до губ девушки (откуда у него взялась такая смелость?) и с улыбкой сказал, что след поцелуя от столь ярко накрашенных губ наверняка будет заметен на его лице. И ученица опять согласилась, пожалев, однако, что они не целовались; но стоило ей это проговорить, как за дверью послышался возмущенный голос учителя.

Яромил сказал, что, если ни учитель, ни ученики не увидят на его лице следов поцелуев, будет ужасно обидно, и он снова хотел было склониться над девушкой, но путь к ее губам снова показался ему далеким, как поход на Монблан.

«Да, было бы здорово, если бы они нам позавидовали», — сказала одноклассница, вынула из сумки помаду и платок, окрасила платок помадой и пропечатала им лицо Яромила.

Тут открылась дверь и в класс ворвался разъяренный учитель с учениками. Яромил и одноклассница встали так, как полагалось вставать ученикам, приветствовавшим входящего учителя; они были одни в пустых рядах парт, а против них толпились зрители, смотревшие на лицо Яромила, усеянное яркими красными пятнами. И он стоял на виду у всех гордый и счастливый.

 

 

В канцелярии, где она работала, за ней ухаживал коллега. Был женат и уговаривал ее пригласить его к себе.

Она постаралась выяснить, как отнесся бы Яромил к ее эротической свободе. Осторожно и обиняками заговорила с ним о других женщинах, оставшихся вдовами после павших на войне мужей, и о том, как трудно им начать новую жизнь.

«Что такое новая жизнь? — раздраженно отреагировал он. — То есть жизнь с новым мужем?»

«Разумеется, не без того. Жизнь продолжается, Яромил, у жизни свои законы…»

Верность жены павшему на войне герою относилась к святым мифам Яромила; она была порукой, что абсолют любви не выдумка поэзии, а что он существует и ради него стоит жить.

«Как могут женщины, испытавшие большую любовь, валяться в постели с кем-то другим? — негодовал он, имея в виду неверных жен. — Как могут они вообще до кого-то дотронуться, если хранят память о муже, замученном и убитом? Как они могут замученного еще мучить, казненного снова казнить?»

Прошлое одето в убор переливчатой тафты. Мамочка отвергла симпатичного коллегу, и все ее прошлое вновь полностью преобразилось перед глазами:

Нет, ведь это неправда, что она предала художника ради мужа. Она оставила его из-за Яромила, желая сохранить ему мир родного очага! И если мысль о собственной наготе до сих пор внушает ей ужас, так это тоже из-за Яромила, обезобразившего ее живот. И даже любовь мужа она утратила из-за него, когда упорно и несмотря ни на что настаивала на его рождении.

С самого начала он все лишь отнимал у нее!

 

 

Как-то раз (к тому времени у него было уже немало настоящих поцелуев) он шел опустелыми парковыми аллеями Стромовки с девушкой, которую знал по урокам танцев. Их разговор вдруг умолк, и в тишине были слышны их шаги, общие шаги, которые внезапно сказали о них то, что до сих пор они не решались назвать: что они идут вместе, а раз идут вместе, значит, наверное, любят друг друга; шаги, звучавшие в молчании, уличали их, и походка все более замедлялась, пока девушка вдруг не склонила голову на плечо Яромила.

Это было неизмеримо прекрасно, однако прежде чем Яромил смог насладиться этой красотой, он почувствовал, что возбужден, притом весьма наглядным образом. Он пришел в ужас. Он только и думал о том, чтобы зримое доказательство его возбуждения по возможности быстро исчезло, но чем сильнее он желал этого, тем слабее его желание исполнялось. Он опасался, как бы девичьи глаза не соскользнули по нему вниз и не углядели этот позорный жест тела. Пытаясь обратить ее взор кверху, он заговорил о птицах в кронах деревьев и об облаках.

Эта прогулка была полна счастья (до сих пор ни одна женщина не склоняла голову ему на плечо, и в этом жесте он видел преданность, простирающуюся до самою конца жизни), но вместе с тем и полна стыда. Он боялся, как бы его тело не повторило эту досадную бестактность. После долгого обдумывания он взял у мамочки из комода длинную широкую ленту и перед следующим свиданием замотал ее под брюками так, чтобы вероятное доказательство возбуждения осталось привязанным к ноге.

 

 

Мы выбрали этот эпизод из десятка других, дабы сказать, что самым большим счастьем, которое до сих пор изведал Яромил, была склоненная на его плечо девичья голова.

Девичья голова значила для него больше девичьего тела. В теле он особенно не разбирался (что, собственно, такое красивые женские ноги? как должен выглядеть красивый зад?), тогда как лицо было понятно, и в его глазах лишь оно определяло, красива ли женщина.

Однако мы вовсе не хотим сказать, что тело не волновало его. Образ девичьей наготы вызывал головокружение. Но давайте хорошо разберемся в столь тонком различии:

Он не мечтал о наготе девичьего тела; он мечтал о девичьем лице, озаренном наготой ее тела.

Он не мечтал обладать девичьим телом; он мечтал обладать девичьим лицом, которое в доказательство любви отдало бы ему тело.

Это тело было за пределами опытности, и именно потому он написал о нем бесчисленное множество стихов. Как часто в его тогдашних виршах встречается женское лоно! И только волшебной поэтической магией (магией неопытности) Яромил превратил этот детородный и копулятивный орган в заоблачный предмет и тему игривых сновидений.

Так в одном стихотворении он писал, что посреди девичьего тела таятся маленькие тикающие часики.

В другом месте он изображал тело как обитель невидимых созданий.

А где-то он снова давал увлечь себя образом жерла и сам, превращаясь в детский шарик, долго падал в это жерло, пока наконец не претворялся в сплошное падение, падение, которое нескончаемо падает сквозь ее тело.

В другом его стихотворении две девичьи ноги, превратившись в две реки, слились воедино; и в этом едином потоке он воображал таинственную гору, названную вымышленным именем, звучавшим как библейское слово: гора Сейн.

Иные строки говорили о долгом блуждании велосипедиста (это слово казалось ему красивым, как сумрак), что устало едет вдоль широкого поля; поле — тело девушки, а два стога сена, в которых ему хочется отдохнуть, ее груди.

Как восхитительно было блуждать по женскому телу, телу непознанному, невиданному, нереальному, по телу без запаха, без сыпи, без мелких изъянов и болезней, по телу пригрезившемуся, по телу — игровой площадке сновидений!

Как прелестно было говорить о груди и о лоне женщины тоном, каким рассказывают детям сказки; да, Яромил жил в стране нежности, а это страна искусственного детства. Мы говорим искусственного, постольку настоящее детство вовсе не рай и даже не очень нежное.

Нежность рождается в минуту, когда человек выплюнут на порог зрелости и в тоске осознает преимущества детства, которых ребенком не понимал.

Нежность — это бегство от возраста зрелости.

Нежность — это попытка сотворить искусственное пространство, в котором действует условие, что с другим человеком мы будем обращаться как с ребенком.

Нежность — это и страх перед физическими последствиями любви; это и попытка унести любовь из царства зрелости (в котором она принудительна, коварна, обременена ответственностью и плотью) и считать женщину ребенком.

Потихоньку стучит сердце ее языка, писал он в одном стихотворении. Ему казалось, что ее язык, мизинец, грудь, пупок — самостоятельные создания, которые переговариваются друг с другом неслышными голосами; ему казалось, что девичье тело состоит из тысячи созданий и что любить ее тело значит слушать эти создания и слышать, как ее обе груди переговариваются на таинственном языке.

 

 

Воспоминания терзали ее. Но однажды, снова долго вглядываясь в прошлое, она увидала там гектар рая, в котором жила с Яромилом-младенцем, и вынуждена была оговориться; нет, неправда, что Яромил все только отнимал у нее; напротив, он дал ей больше, чем кто-либо и когда-либо. Он дал ей целый кусок жизни, не загаженный ложью. Никакая еврейка из концлагеря не может прийти к ней и сказать, что под тем счастьем скрывались лишь притворство и ничтожность. Гектар рая — это была ее единственная правда.

И прошлое (она словно вертела калейдоскоп) уже снова выглядело иначе: Яромил никогда не отнимал у нее ничего ценного, он лишь сорвал позолоченную маску с того, что было всего-навсего ложью и фальшью. Он еще не родился, а уже помог ей открыть, что супруг не любит ее, а тринадцатью годами позже спас ее от сумасбродной авантюры, которая не принесла бы ей ничего, кроме нового горя.

Она думала, что совместный опыт детства Яромила связывает их обоих обязательством и святым договором. Однако чем дальше, тем чаще убеждалась, что сын предает их договор. Обращаясь к нему, она замечала, что сын не слушает ее и голова его забита мыслями, скрытыми от нее. Она обнаружила, что он стесняется ее, что начинает оберегать свои мелкие тайны, плотские и духовные, и прячется под покровом, сквозь который она ничего не может прозреть.

Это причиняло ей боль и раздражало. Разве в том святом договоре, который они вместе составили, когда он был маленьким, не было указано, что он всегда будет жить с ней, не таясь и не стесняясь?

Она мечтала, чтобы правда, которой они тогда оба жили, никогда не кончалась… Как и во времена его детства, она каждое утро определяла, что ему надеть, и выбранным ею бельем целый день как бы присутствовала под его костюмом. А почувствовав, что это ему неприятно, мстила тем, что нарочито бранила его за малейшую нечистоплотность в белье. Она с удовольствием надолго оставалась в комнате, где он переодевался, дабы наказать его за дерзкую стыдливость.

«Яромил, поди покажись, — подозвала она его однажды к своим гостям. — Господи, на кого ты похож!» — ужаснулась она вслух, увидев старательно взлохмаченные волосы сына. Она принесла гребень и, не прерывая болтовни с гостями, притянула его голову к себе и стала причесывать. И большой поэт, одаренный дьявольской фантазией и похожий на Рильке, сидел красный и злой, позволяя причесывать свои волосы; единственное, на что он осмелился, это на жесткую усмешку (отрепетированную долгими годами), которую он заставил застыть на своем лице.

Мамочка чуть отошла, дабы оценить свое парикмахерское искусство, и потом обратилась к гостям: «Господи, вы можете мне объяснить, почему мой ребенок строит такие гримасы?»

И Яромил поклялся себе, что всегда будет с теми, кто хочет коренным образом изменить мир.

 

 

Он пришел к ним в то время, когда дискуссия была уже в самом разгаре; спорили о том, что такое прогресс и существует ли он вообще. Он осмотрелся вокруг и убедился, что кружок молодых марксистов, куда позвал его школьный товарищ, состоит из тех же обычных пражских гимназистов. Хотя внимание здесь не ослабевало дольше, чем при дебатах в его классе, которые пыталась организовать учительница чешского, однако и тут не обошлось без нарушителей дисциплины; один из них, держа в руке стебель лилии, все время нюхал ее и тем смешил остальных, так что маленький чернявый парень, хозяин квартиры, где они собрались, вынужден был в конце концов цветок у него отобрать.

Потом Яромил навострил слух: один из участников стал утверждать, что в искусстве говорить о прогрессе нельзя; ведь нельзя сказать, что Шекспир был хуже нынешних драматургов. Яромилу страшно хотелось вмешаться в спор, но ему трудно было заговорить в кругу малознакомых людей; он опасался, что все обратят внимание на его покрасневшее лицо и на неуверенно жестикулирующие руки. И все-таки он знал, что слиться с этим маленьким собранием, а он так хотел этого, можно будет, только если он скажет свое слово.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-12-27; просмотров: 201; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.226.251.22 (0.095 с.)