В царстве полуночного солнца 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

В царстве полуночного солнца



Стою на трапе.

Далеко над рекою раскинулась ночь, последняя летняя.

И за что я люблю тебя, светлая ночь!
Вереницей идет и впивается в сердце тысячу раз

повторенное.

Месяц широким густым ключом падает в реку. И взапус­ки бегут серебряные дрожащие струйки и, нагоняя друг друга, извиваются кованой лентой.

Там, впереди, для меня словно остров — там что-то заброшенное и утонувшее в снеге, а позади оторванное и застывшее.

Легкий ветер, чуть шелестя, доносит гулы. И чудится тоска в гулах голубеющей летней северной ночи.

— Налево, куда правишь, налево! — закричал командир

— А-ах! — ответили с баржи.

Медленно и спокойно плывет река, только у колес паро­хода встают волны и, откатываясь, бьются о берег.

Из трубы вылетают красные искры — крылатые красные рыбки — и расплываются.

Разгораются звезды.

И за что я люблю тебя, тихая ночь?

— На правой, вперед! — кричит командир.

— Де-вять, де-сять...— отвечают с баржи.


И протяжно и гулко запел пароход. Вздрогнул лес, вздрогнули берега и, громогласно отве­тив на зов, погрузились в сон.

Что-то страшное вошло в ночь и затеснило грудь. Замелькали огоньки пристани.

Снегом заносит.

Рвется в белые окна метель и стучится.

А вчера еще жил василек, жали рожь.

В одну ночь!

Стынет седая река, плещутся судорожно волны.

Слушаешь вьюгу, молчишь, жмешься от холода.

Нет уж дороги. Снег. Погребают, поют над тобою.

Кличут метели, поют:

— Выходи-выходи! Будем петь, полетим на свободе! У вас нет тепла! У вас света нет! Здесь огонь! Жизнь горит! И- пылая, белоснежные, мы вьемся без сна. Выходи-выходи! Будем петь и сгорим на белом огне. Все, кто летает, все собирайтесь, мы умчимся далеко, далеко-далеко. Никто не увидит. Никто не узнает. Снегом засыплем, ветром завеем, поцелуем задушим. Песню тебе пропоем!

— В нашем царстве...

— Мы белые — черные ночью. Будем петь и летать, не замолкнем. Серебром затканы наши одежды, горят самоцветы. Мы вольные, чистые, цепкие. Нагоним — мы хлещем и бьем, а встречая, мы раздираем. Срока нам нет. Скрыт от нас час. И с обреченных не снимем проклятья. Сердце будет биться безвыходно, безрадостно, безнадежно.

— В нашем царстве...

— Мы белые — черные ночью. Теплом не повеем. У нас острые зубы и цепкие когти. Уж близко время, великая тишь сойдет на землю, наступит горькая печаль и теснота. Уж близко время, великая тишь сойдет на землю, и станет на земле одна могила — кровавый крест. Мы белым сава­ном пушистых крыльев земную кровь покроем!

 

— В нашем царстве...

— Мы другие, не черные и не белые — мы бессмертные. Полночь идет. И проклятое сердце жаром овеяно, рвется и стонет. Мечемся, мечем печаль, мы свищем, горкуем, не знаем дороги. А те, кому жизнь не красна, зовите нас горевать свое горе. Горе не заплачет.

— В нашем царстве...


— Чует, подкатывает сердце. Что ж! Мы разгоним
невзгоду, призарим, мы запоем по заре в три звонких
голоса, мы растеряем тоску по полю, по лесу. Солнце,
звезды, месяц, запирайте небесным ключом змею! Мы облег­
чим тебе боль!

:— В нашем царстве...

— Мы не белые, не черные, не бессмертные, мы из стали, каляные. Ничего не боимся, ни муки, ни пыток, мы сами пытаем. Нет непогоды на нас, никому нас не унять. Встре­тим и бросим на горе, встретим —. разлучим, пустим по полю. Эх, вы люди, безлюдье безудалое!

— В нашем царстве...

— Мы крепки в огне, мы не дрогнем. Заведем хоровод и летаем по полю-приволью. Смерть с нами. Вон она машет костлявой косовой рукою! Стук да постук, властница смерть! А нам своя воля гулять!

Зеленоватая ночь, туманная, в колеблющихся тучах.

Не слышно ни звуков, ни голоса. Но все живет, завеян­ное зеленоватым светом.

И кажется, пройдут века, и ничто не шелохнется, никто не подаст голоса.

Бесшумно подымаются мысли, идут и замирают, сли­ваясь с зеленоватым светом.

И то, чего минуту так сильно желал, отступает. • С отчаянием я вызываю пережитое. Но все замолкло и прячется.

Прямо через окно идет зеленоватый свет, идет и прони­кает в душу.

Не смерть, нет смерти в этой ночи, есть своя странная жизнь.

Уж не такая ли вечная жизнь?

Медленно впитывается зеленоватый свет, медленно обволакивает душу.

Здравствуй, Сорока!

Откуда прилетела?

Побелел твой передник... или примерз к тебе снег.

Что, Сорока, мерзнешь?

Под моим окном не тепло. Сорока, ты дрожишь?


Спрячься под крышу, там дождешься тепла. Я ничего не могу тебе дать.

Ты давно тут живешь, после долгой зимы оживаешь и летишь, чуть пригреет весеннее солнце.

Сорока, скажи мне, Сорока, как ты выносишь морозы? Научи меня, как учишь детей своих... Сорока! я замерзаю.

В бледном тающем свете темная тень на крыльце.

В белом венчике месяц плывет.

Частые звезды.

А вдоль леса сонная туча, как тяжелая самка, весен­няя вестница.

Скрипят старые сосны.

И вдруг переклик петушиный...

И кажется, где-то уж солнце играет и прыгает сердце —■ глупый малый зверок.

Лебеди, белые лебеди! Снова к нам, не забыли.

От вашего крика, от шелеста крыльев земля сбрасы­вает белую шубу.

Помните, вы улетали и гнался за вами снежный буран.

Я провожал вас.

Лебеди, белые лебеди!

Дни проходили в молчании.

Хмурые тучи по сердцу ходили.

Лебеди, как высоко вы летите...

Если б и мне полететь!..

7 КЛАДБИЩЕ

Лучистое солнце неугомонно-порывисто дышит на про­буждающуюся землю.

Над головою, в густой теплой сини, вереницы птиц.

Под ногами ярко-зеленые нетронутые побеги первых травок.

А речное царство — голубое поле, изборожденное зо-


лотисто-отливными волнами, растет с часу на час и осаж­дает берег, берет острова, подходит к лесу и, врезаясь в глубь леса, плывет бурливо среди старых, поседевших елей по хрустящим мхам и медвежьему следу. К вечеру, на ало-пурпурной заре, река займет от края и до края всю полосу, зальется в пунцовый терем солнца, под его разно­цветно-облачную кровлю.

Такая поднялась повсюду жизнь: и в темных покосив­шихся дряхлеющих избушках, и по дорогам — еще сырым и вязким, и по дворам, и в моем сердце...

Кто это музыку разлил под лазурным сводом, зву­чащую ширь глубокой грусти — кто это глядит влюблен­но с каждой земной пяди?

Миновав серый частокол острога, поле ласковой озими, я спустился под гору и вышел к кладбищенской ограде.

Целый цветник крестов встретил меня, весело перемиги­ваясь.

И мшистые надгробные ящики, как старики, загоражи­ваясь ладонями от солнца, защурились.

Поодаль, у свеже-желтой могилки, у одинокого тесо­вого креста, копошился живой цветник детских глазенок, детских рубашечек, детских головок.

А на зеленой кровле белой церкви старая ворона, словно нянька, чистила лапкой свой затупелый клюв.

И высоко, выше церкви, выше колокольни, шумели развесистые кедры.

Лес зеленых хвои разыгрывал на своих мягких травин­ках странные песни: и похоронные, и разгульные, и плака-тельные..

Я стою под пышными кедрами, прислушиваюсь к их переменчиво шумящему голосу, залитому зардевшимся лу­чом запыхавшегося солнца, в золоте капелек-струек кото­рого рождались все новые и новые жизни.

Или это моя песня?

Падают кресты, последняя память мешается с песком и щебнем, а вековечно-зеленые кедры, не переставая, шумят и шумят, как эти дети,— кедры зеленые...

Отрывисто ударили на колокольне в малый колокол.

И мимо меня спеша прошла краснощекая женщина в ярко-кумачном платье, простоволосая, а на руках у нее покачивался белый тесовый гробик ребеночка с восковым личиком и полураскрытыми желающими губками.

— Христос воскрес! Христос воскрес! — выкрикивали тоненькими голосками ребятишки, вприпрыжку догоняя гробик.


На колокольне звонили отрывисто в малый колокол.

Шумели кедры.

И пробивался издалека гул внепрепонного половодья.

8 РАДУГА

В загустевшем матово-золотом воздухе с рассвета реяла сиреневая капелька-птичка, беззаботно переговаривая свою незатейливую песенку.

Толклись без устали неугомонные толкачики.

Беловатые балованные тучки, бродившие дремно по востоку, протянули полднем пуховые руки, схватились и, ластясь друг к дружке, поплыли.

И зарычали напряженно-немые сумрачные тучи протяж­но и глухо.

И упали душистые дождевые капли. Западали быстро и шумно.

Это Весна шла, трубила в свой олений рог,— Весна шла вслед разыгравшемуся нежному стаду барашков. Весна с лицом Белой ночи, в венке белых цветов, лесных ягод, увитая с головы до ног пенящимся кружевом бледных мхов.

— Дождик, дождик, перестань! Мы поедем в Аристань:
богу молиться, кресту поклониться! — выкрикивали ребя­
тишки, притопывая босыми ножками и вытягивая загорелые
ручонки под улыбающиеся дождевые капли — весенние
небесные цветы.

Я поднялся на высокий берег с крутым спуском к зати­хающей реке.

Греет омытое яркое солнце.

Сквозь тающую тучу врезается в реку широкая радуга — Бык-Корова, выгнанный на водопой после долгой зимы, пестрый Бык-Корова с небесных полей.

Внизу, подо мной, у дверей покачнувшейся старой-престарой избушки, промокшей под половодьем, стоит, прислонившись к косяку, белый Водяной, весь заросший луневою бородою, стоит Водяной в длинной белой рубахе, подпоясанной серебряными кольцами, и не спускает глаз с юрко шныряющей черной лодки, где уселись два Лесных человека с вывороченными пятками.

— Белый! — звонко закричал Лесной человек, и над его


вздрагивающей бронзовой спиною взвилась серебристая рыбища.

— Червей подложи! — взвизгнул другой и закурлыкал.

В даль затопленного острова улетает быстрая лодка, тесно переполненная женщинами в белых раздувающихся платках, а взмахивающие весла блестят-играют, точь-в-точь забрызганные крылья чаек.

Что это?.. И жалобный крик-оклик, и взрывчатый хохот, и приплясывающая, топочущая воркотня-песня?

Это — Лесные женщины, одинокие, безутешные чайки ищут-летают, это — дети бегут наперегонки по мягко-зеленой тропке в опаловых росинках, это — дети ползут и летят под откос к тихой голубой реке, это — бабочки, жуки, муравьи, гусеницы, в цветистом наряде, с шумом, жужжаньем, стрекотней, с птичьим лепетом.

Чья-то шапка бултыхнулась в воду.

— Га! ха-ха... ха-ха-ха-ха...— загоготала Кикимора.
И! Какой гам, сколько взъерошенных головок! Сколько

плеску, хрустальных брызг, мгновенных слезинок... А вот мохнатый Лешак с еловым лицом.

— Здорово! — ухмыляясь, сжимает мне руку своею
смолистой рукою: — И ты пришел, то-то, а зимой и ввек
не заглянешь, то-то! — И ковыляет Лешак вниз к реке
к Водяному.

Река — небо безбрежно-чистое — и плывет и покоится.

Уйдут забытые тучки, не успевшие рассыпать по земле свои дождинки-лепестки, спадет дневная теплынь, и река загустится, и скользящие лодки — остроносые черные рыбки — станут оставлять синеватый след, как бы движе­нием своим снимая густые румяные сливки.

А край неба и восток покроются ало-пурпурной шелко­вистою тканью и будут наливаться, рдеть, пока не дыхнет белая без сумрака ночь и не зарябится голубой островок зеркальной воды, и тогда запад сольется с востоком в ды­мящемся густом пурпуре, и по всему небу раскинутся малиново-золотистые лучи, и червонно-золотое солнце глянет на свет божий.

Взад и вперед юрко шныряет черная узкая лодка.

Лесные человеки наклонились на борт и тащут из воды огромную удочку с поленом вместо поплавка.

Высунула Бабушка из низкого оконца суковатое про­копченное лицо, скалит от солнца длинные зубы.

— Бегай ты, башмаков издерешь, на неделю не хватит! — ворчит старая на рыжеватую девчушку с речными глазен­ками.

■17


А смешливая внучка заливается, и не унять ее.

Один за другим, один за другим бежит детвора и машет ручонками, и кричит, и дерется.

И среди пестрой болтающей мелкоты я стою и греюсь, дышу — не отдышусь...

И чувствую, вот взовьются и у меня крылья, и я полечу высоко, к радуге — к Быку-Корове небесных полей.

БЕЛАЯ ГОСТЬЯ

Она к ночи пришла, бледная и голодная, белая гостья. Пристально взглянула в красный закат.

И спутники ее — стальные вихри пустились с визгом по реке и по полям. Взрывали реку, ломали лес, топтали траву.

Я слышал, как Весна, изнемогая, постучала ко мне в окно.

И тишина настала.

Вдруг вой прорезал небо.

Всю ночь метель кричала, бросая белым снегом.

Наутро выглянуло солнце.

Зима плясала быстро-быстро. А вместе с нею плясали оснеженные ели. Измученные волны обдавали берег серою пеной. Цветы черемухи смешались с снегом. И, свистам вторя, ржали кони на берегу, застигнутые снегом.

Где были птицы?

Петухи молчали.

Падает снег, падает тихо.

Не видно берегов, не видно озими. Смородина завяла.

Река стальная спит, ей льдины грезятся.

В тревоге птицы — нахохлились бедняжки.

И комары замерзли.

Падает снег, падает тихо.

«Птицы перелетные, цветы, доверчиво распахнувшие алые и белые грудки, бабочки нарядные, в недотрогах-платьицах, жуки, гусеницы, червяки в атласах, шелках, игрушечных панцирях,— зачем вы ожили, зачем прилетели к нам?»

Падает снег, падает тихо.

А где вы, дети?

И только кукушка, тоскуя со мною, кукует.


БЕЛАЯ НОЧЬ

Весь горизонт багровый, опушенный пурпурным покро­вом. Из-за реки — в ней нежный свет родится влюбленных зорь — кресты маячат зеленых елок.

Небо — жерло желтого, густого цвета.

Темь-скрытница летает где-то далеко за лесом, там тоскует.

Распаханы поля.

Взошла уж озимь. И, словно в пряталки, играют васильки.

Остров, затопленный широким половодьем, теперь наряд­ный, в цветистых мхах и иммортелях.

Тяжелый медный свет.

Застыло время.

И полночь с полднем шепчутся.

Весь горизонт багровый, пылают две зари, им стра­ха нет.

На свет свечи летят, ширяются ночные мотыльки. Летят и тащут мне: золотисто-румяную тучку, голубую сеть вешнего воздуха, алмазный след росяных поцелуев, ворчли­вую радугу пены, лепет малютки, пропавшие думы за­мерзших...

«Скорее, живите! Вас зной иссушит, измочат дожди, снег поставит заставы!»

Рдеются, ширятся бесстрашные зори. Колеблется не­нужная свеча. Летят ко мне на свет ночные мотыльки.

Запел петух.

Заря — огонь. Окно горит.

Белая ночь!

ИВАН-КУПАЛ

На разные лады поднялся хохот: тут и щекочут кого-то, и кто-то, запыхавшись, порывается говорить, и смехи-всхлипы, и серебряные капельки звенящих звуков, рвущих­ся из широко разинутых ротиков.

Впереди Степка, кругленький, в красной рубашечке.

Степка остановился, и из его смеющихся Тубок свер­кает единственный молочный зубок.

Степка кричит мне,— его пухлые ручонки крепко сжимают смятый, затасканный василек.


 



4 А. М. Ремизов


-19


И затопотался — побежал.

А вприпрыжку за ним тоненькая, черномазая Манька в голубом платьице с пучком кашки, коротышка Настя, взлохмаченная, в красной кофточке, с золотыми одуван­чиками, курносенькая Аленушка в сиреневой блузке, с блеклыми фиалками, визгунья Катька, загорелая до черноты, с земляникой, беленькая Таня с веткою дикой розы и Ванька и Колька... Венки — венки цветов!

А сзади бабушка Васильевна в табачном, исстиранном платке, темная. Обыкновенно такая ворчунья, а нынче добрая. Беззубый рот к ушам разъехался, затихло ее вечное: «Тише, тише, скверный мальчишка, выдеру, смей ты у меня!» В руках у Васильевны веник наполовину из желтых цветков купальницы.

Точно огромный цветной веник, снуют дети, подвигают­ся по дороге к реке.

Но берег загораживает их, больше не видно. Только доносится до меня всплеск голосов.

В раскрытое окно влетают комары. Комары везде: под потолком, в углах, над головою. Комары поют однотонно тонко бесконечную песню.

А небо и река — неподвижные; отдыхают, должно быть. А солнце так высоко: не то за самым за седьмым небом, не то нырнуло от жары куда под вербы и сидит там, нежится в ласковой прохладе.

У крыльца, уткнувшись мордою в сено, спит-вздраги­вает лошадь. Еще недавно дети гладили и подползали под нее и теребили хвост и холку.

Степка говорит: «Конь кусается!» А у коня и зубов-то нет...

В бледно-зеленом взбитом сене выглядывают примятые купальницы, точно желтые птички.

Дуновенье скошенного луга. Плеск освежающей бело-голубой волны.

Остроухая, шершавая собачонка Лайка проводила де­тей, зевнула и, свернувшись калачиком, задремала у бревен: день-то деньской набегаешься, да и под вечер тявкать опять же!

Ни души кругом, нынче все на речке. Нынче венки в воду закидывают,— Иванов день.

Вдруг бледное личико мелькнуло предо мною и пропало. — Паранька, ты что? —окликнул я девочку.


И большие светлые глаза глянули на меня, грустящие не по-детски мучительно.

Прижавшись подбородком к подоконнику, застыла девочка в своей истертой плисовой кофточке и валенках.

На ковылевой головке белый платок, а личико болез­ненно белое.

— Что ж ты с детьми не пошла? И цветочка у тебя нет....

Паранька вскарабкалась на окно и, усевшись, заболта­ла ногой. И глядела куда-то, словно загадывала, глядела туда, за реку и лес.

А раньше ведь была такая веселая девочка.

— Я тебя, Паранька, с собою возьму, дай срок, кончу я срок, возьму тебя и унесу, ни одного человека там далеко-далеко, и никто не обидит там, найду я такое место на земле.

— Испугалась! — зашептала вдруг девочка сухо одними губами и вся сжалась, а руки крепко впились в подоконник, словно надвигалась последняя минута, и уж тысяча рук со всех сторон колотили ее в спину, и в грудь, и тысяча голосов с гиканьем, хохотом травили ее, и не было на земле места, где бы схорониться можно.

Какая-то. птичка, вспорхнувшая на бревна, крутя тре­вожно головкою, одиноко кликала.

— Испугалась! — шептала Паранька и вдруг, как
кошка, спрыгнула с подоконника и пропала из глаз.

На пороге стоял гость.

Мутные его, страдальческие глаза словно искали.

Поздоровавшись, Иван Степанович запахнулся и сел и, пошарив в карманах, вытащил осколок кости, потом за­пустил руку поглубже, вытащил пузырек, открыл пробку, высыпал на ладонь горстку серовато-блестящего песку.

— Вот,— сказал он глухо,— амальгамный, должно быть.
Ночь напролет рылся, в самую глубь нырял, жила россыпей.

Он глядел пытливо, и в глазах его таяла страшная тоска, а перепуг ширил зрачки.

— Непромытое, видно,— не глядя, ответил я.
Горько и презрительно гость скривил губы:

- — Амальгамное, говорю, жила россыпей самородных, вот что! — и, взяв лоскуток бумаги, высыпал немного пе­ску.— Может, пуд какой схоронен непромытого твоего.

И глядел уж гордо и снисходительно.

Потом он взял ржавую, позеленевшую кость.

— А это мамонта клык допотопный. Да ты след-то
видишь, видишь, пласт отщепился?

И принялся мне подробно рассказывать о своих поисках,


как он по ночам в реке сидит, как по берегу роется.

— Сживут они меня: вчера вот белым подходило и ко­
маром поет, страшно.

Я молча рассматривал золотой песок и кость мамонта.

— Они все знают,— продолжил Иван Степанович,—
знают они и чувствуют. И сила их в том, что чувствуют.
А мы что? И знаем немного, а того меньше чувствуем. Но
дай срок, нырну я в самую глубь, найду я такое место
в реке.

В. алую реку за золотой, резной берег село томно-следящее, густо затканное красными камнями солнце.

Потянулись и столпились по его следу, будто раздумы­вая, раздумные черные облака и красные тучки.

Где-то за рекою у вспыхнувшего огонька затявкала собачонка глухо и бестолково.

И нахмуренный дремный лес навострил свой несмы-каемый ночной глаз.

Скорбная луна, покинутая своим светом, медленно всплывала в белой ночи на крест колокольни.

Мы с Иваном Степановичем повернули за холм и по­плыли вдоль берега.

По реке плыли венки и веники наполовину из желтых цветов купальницы, плыли они в Студеное море, веще-счаст­ливые.

А навстречу нам топотались-бежали дети. Разгорячен­ные личики их смеялись, а впереди детей, прижимая руку к груди и наклонив голову к земле, бежала затравленная Паранька.

Дети кричали:

— Крыса седая! Крыса седая!

И острый камушек скользнул по моей груди.

Бабушка Васильевна едва плелась, но была добрая, пожалуй, еще добрее: веник ее не утонул.

Мы шли своею дорогой к реке.

От детей стоял столбик пыли. И луна была куда выше креста, с каждой минутой лик ее таял и от медного света обнимающихся зорь печалился.

— Вот тут,— шепнул Иван Степанович, он вытащил из-под полы венок и, показав на темную вздрагивающую воду омута, бросил: — На тебя, на твое счастье!

И венок завертелся, запрыгал, потом глубоко скрылся и снова выплыл. Выплыл мой венок и канул.

А из кустов глянули на меня большие, светлые гла-52


за, грустящие не по-детски мучительно, затравленной Параньки.

И там, где толпились, будто раздумывая, черные обла­ка и красные тучки, взрывом немой нестерпимой обиды полыхали сухие зарницы.

И была тишь кругом предгромная.

12 СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ

Цепкий плаун колючими хищными лапами ложится на темно-зеленую, пышную грудь лишаев.

Суровый вереск бесстрастный, как старик, стоит в изголовье.

Сохнет олений мох, грустно вздыхая, когда вся в изум­рудах ползет зеленица.

В медных шлемах, алея, стройно идут тучи войска ку­кушкина льна.

А кругом пухом северных птиц бледно-зеленые мхи.

Из трясины змеей выползает линнея, обнимает лесных великанов и, пробираясь по старым стволам, отравляет побеги.

Дорогим ковром, бледно-пурпурный, будто забрызган­ный кровью, по болотам раскинулся мертвый мох, желанья будя подойти и уснуть навсегда...

Запах прели и гнили, как паутина, покрывает черты ядовитые, полные смерти.

Прощайте, метели, и ты, лес, и вы, вихри! Не увижу вас, не услышу вашего голоса. Я в плену у вас прожил один.

Бледный иней парчою лежал на цветах, осень шла по реке, пенила синюю воду и бросала по желтым дорогам красные листья. Не успели хлеба убрать, мчалась зима вся в пушистых снежинках.

Река куталась в лед зимовать. И белая крышка покрыла мой дом. Ночью дразнили метели, ночью тишина пугала. Никого не дозваться в зимнюю пору!

В белые ночи падал снег тихо. Лето пришло. Уж гнезда пустеют. Морошка и поляника поспели.

Скоро осень.

Прощайте, метели, и ты, лес, и вы, вихри!

Не увижу вас, не услышу вашего голоса. Я в плену у вас прожил один.

1896—1903


ЧАСЫ

Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

-Костя Клочков ----- мальчик часового магазина Крючко­вых. Вот вышел Костя заводить часы на Соборной коло­кольне,— всякую неделю вечером Костя заводит часы на Соборной колокольне, а всякий вечер проверяет.

— Костя, почему у тебя нос........... кривой? — донесло будто

ветром и ударило Костю в ухо.

Костя закусил от злости длинную жалкую губу, задер­гался: у него и вправду нос кривой.

И как ни сжимается Костя, как ни прячется, всякому в глаза лезет,— башлык не помогает, ветер срывает башлык. А прохожие не упускают случая подразнить и посмеяться над уродом.

Такие уж прохожие. Такой уж Костя.

Костя пробирался через людные толкучие улицы к Собо­ру, на Соборную колокольню часы заводить.

В кармане у него гремели часовые ключи» Этими страш­ными ключами он мог бы проломить самый упорный череп любому из задиравших его прохожих, но проклятая печать — торчащий на сторону нос не давал ему покоя. Словно рана, разрасталась проклятая печать и уж не на лице его, а где-то в сердце, и, как тяжесть, тяжелела она со дня на день, становилась обуз неё', пригибала ему хребет.

И опускались руки.

Не раз дома перед зеркалом зажимал Костя пальцами свой кривой нос. Он хотел, чтобы у него был правильный нос, как на картине] И сжимал его до тех пор, пока не казалось ему, что нос выпрямлялся.

Но это только так казалось ему, все было по-старому, по-прежнему, хуже — Костю ловили перед зеркалом, поды­мали на смех, и нередко, впадая в ярость, он бросался и кусал своих обидчиков, а за это попадало.

И опускались руки.

«А если завтра, утром завтра, когда я раскрою глаза


и подойду к зеркалу, и вдруг я буду не такой. Тогда скажут все: Костя! — Костя, замечтавшись, прищелкнул языком от удовольствия.— Костя, скажут, у тебя нос...»

— Костя, почему у тебя нос кривой? — донесло будто
ветром и снова ударило ему в ухо.

— Врешь! Ты врешь! — крикнул на всю улицу Костя.
Но где ему оборониться от назойливого приставания,

где ему перекричать всю эту проклятую долбню, пресле­дующую его даже в свисте ветра!

Сперло дыхание, мороз пробежал по коже.

Вспомнил Костя обиды, насмешки и всякие прозвища, какие только пришлось ему слышать за всю свою малень­кую уродливую жизнь, и какие сам на себя, растравляя себя, выдумывал. Они падали ему на голову и, казалось, щипали за башлык, ползли за ворот под рубашку и там кусали грудь. И, прокусив грудь, слились в гадкую пиявку И принялась эта гадкая пиявка сосать Косте сердце.

Ну раскроет он завтра глаза, подойдет к зеркалу, ну и что же? Какие у него глаза? Один — косой, другой — выпученный. Косой и выпученный. И не глаза у него, а бельма. И никто никогда не приставит ему ни нового носа, ни новых глаз, никогда! Как родился, так и помрет, он — дурак и ворона. А если и не дурак и не ворона, ну идиот,— разница небольшая.

Окатывало жаром засунутые глубоко в карманы руки, саднило морозом пальцы.

Пристанет к человеку такая гадина, такая пиявка, берегись! — не даст уже пощады, измучает, иссосет все сердце.

Костя вдруг заплакал, и сквозь слезы увидел себя дурак дураком, ведь так все его и звали дураком, вороною, идиотом: он ходил не так, как другие, а как-то боком, он смеялся не так, как другие, а как-то срыву, он все не так делал, не по-людски.

Но как надо? Кто его научит?

А почему бы ему руки на себя не наложить? Или он не может на такое решиться? А если не может, то он, кроме того, что дурак, ворона и идиот, он еще и дрянцо порядоч­ное. Нюнит, клянчит. Ну зачем он живет? День-деньской торчит в магазине, вечерами на колокольне заводит часы. Для чего ему часы заводить? Чтобы шли они, не останавли­вались? Чтобы шли они ровно и скучно от часа до часа? А его щиплют и будут щипать. У него нос кривой! Но дело не в часах и не в носе. Вообще-то зачем жить?

Костя пристыл к месту. Вздрагивающие в слезах губы


его перебирали детскую песню,— эту песню пела Христина, жена его брата Сергея над своей Иринушкой. И казалось ему, напевая песню, он говорит с кем-то, кто еще светит ему в его темную косолапую жизнь. Казалось ему, он отдает в этой чуть слышной песне всю свою горечь: и то, что бьется в нем и никто не услышит, и то, что болеет в нем и никто не заглянет, и то, что горюет в нем и никогда не откроется, и то, что умирает в нем и помрет. А он хочет жить. И как бы он зажил, если бы возможно было, проснувшись утром, увидеть себя в зеркале другим — с другим носом, с носом, как на картине!

Не двигался Костя, вытянулся весь, горел, как свеча.

Ком снега пролетел мимо Кости, но Костя не заметил, и другой ком шарахнул его, будто крепким крылом, но и его Костя не заметил, и третий ком птицей клюнул Костю в темя, и ткнулся Костя носом в обветренный холодный тротуар, и все вдруг загасло.

Костя лежал ничком, не смея шевельнуться, маленький и всем чужой. На себе он чувствовал камень, и перед гла­зами его стыл камень. Будто вымерло все и не осталось ни одной жизни кругом на белом свете. Нет, все было живо, но сам он умер. Костя умер!

И, представив себе внезапно наступившую смерть, Костя ужаснулся: ведь он хотел жить, и как еще зажил бы, если бы возможно было, проснувшись утром, увидеть се­бя в зеркале другим — с другим носом, с носом, как на картине!

А удар за ударом тяжелыми гирями бухал по спине, колотил в загорбок: какие-то мальчишки, подкараулив урода, напустились на него, закидывая его веселыми снеж­ками.

И, взвизгнув от боли, Костя живо вскочил на ноги и пустился.

И бежал, как собака с перешибленной ногой, визжал, как собака.

— Куда ты на людей прешь! — огрызались прохожие.

— Ишь тебя окаянный носит!

— Сторонись, грызило-черт! — кричали кучера. Поздний вечер, темнея, кутал в саван землю и уж темный

плыл над городом, сливал и смешивал дома и фабричные трубы, зажег лунное полымя и поднимал луну.

Костя прикладывал к носу слипающиеся, такие огром­ные, словно не свои, отдавленные пальцы: из носа кровь шла, мазала губы и сгущалась в горле.

— Эй ты, собачья кровь, я тебя! — развернулся


вдруг Костя и из всей мочи хряснул кулаком о фонарный железный столб.

И ясно почувствовал, что он, Костя. Клочков, кривоно­сый Костя — сам по себе, а все вокруг — другое, и он может перевернуть это другое — весь мир. Он может пере­вернуть весь мир и знает, как это сделать.

Твердо шагал Костя, больше не чувствуя ни боли, ни пинков, ни затрещин, гордо на показ выставлял Костя кривоносое лицо и поводил кривым своим носом.

Только сердце, как кусочек льда, бултыхалось в горячей груди. А в кармане гремели часовые ключи.

Костя схватился за ключи и, уверяясь в себе, в своем решении, готовый двигать горами, сам превращался в ключ, и ключом уж плелся уверенно в каком-то пьяном полусне.

Проходил Костя улицу за улицей, переулок за переул­ком, залезал в сугробы, катился по льду уверенно в каком-то пьяном полусне.

Уж мелькала навстречу и с каждым шагом подвигалась, росла и белела каменная Соборная колокольня с золотою главой под звезды.

Глава вторая

Костя не считал колокольных ступенек, а их казалось больше, чем обыкновенно, и одна другой круче. Высоко задирал он ногу и соскальзывал.

На каждом уступе встречался с ветром. Бросал его ветер, оглушал, длинными замороженными пальцами тормо­шил башлык, ледяными жгутиками стегал по глазам. И седые колокола подвывали.

Заглянул Костя к колоколам и выше полез. И когда достиг он верхнего яруса колокольни, едва уж дух пере­водил.

Но мешкать нечего было. Принялся Костя за работу: приподнявшись на цыпочки и закусив вялую губку, схватил­ся окоченелыми руками за огромный заводной рычаг и, наседая всей грудью, стал вертеть.

И зашипели, стеня, пробужденные, будто помолодев­шие часы, захрипели старчески простуженным горлом. И замерли. Нет, тикали — тяжело ходили, медленно перево­рачиваясь с боку на бок, отдавались на волю Божью, ибо конца не видели: не было им конца, у них не было силы и воли остановить раз навсегда им назначенный ход.


Захолодев'ший и озябший Костя вдруг отогрелся.

Ощеривая рот с пробитыми передними зубами, Костя схватил железный прут. И легко как перышко подбрасывая железо, бросился к оконному пролету, проворно вскарабкал­ся на подоконник, изогнулся весь и, нечеловечески вытянув руку, дотронулся дрожащим железным прутом до большой часовой стрелки, зацепил стрелку и повел вперед, и вел ее, подводя часы на целый час вперед.

Побежали за стрелкой минуты, не могли уж стать, не могли петь свою минутную песню, и бежали по кругу вперед с четверти на полчаса, с полчаса на без четверти, а с без четверти на десять, а с десяти на пять, а с пяти на четыре..

Отвел Костя железный прут, бросил часовую стрелку и на страшной высоте в шарахающем противном ветре дожи­дался, когда пробьют часы. И, выгнув длинно по-гусиному шею и упираясь костлявыми ладонями о каменный подо­конник, смотрел он вниз на копошившийся, обманутый им город. Не мог уж сдержать клокотавшего чувства своей безграничной власти, не мог сомкнуть искривленных, хохо­чущих губ.

Прыскали от хохота слезы и рассекались слезы фыр­кающим Костиным хохотом.

А покорная стрелка, завершая круг, шла по кругу вперед, подходила к своей последней точке.

И ударил часовой колокол чугунным языком в свое певучее сердце, запел свою древнюю неизменную песню — ударил колокол свой час.

Не могли часы остановить положенного боя. Прокати­лись один за другим десять ударов: девять, назначенных Богом, и десятый Костин.

Ужас и плач и хохот рвались из певучего колокольного сердца.

Луна, задымленная морозным облаком, нагая луна, катилась по небу, а замолкавшие звоны, подымаясь с земли, лезли, дымились, покрывали собою лунное тело.

И стало на земле тихо до жути.

Вдруг дикий крик пробил жуткую тишину. Костя пел ч/ Костя Клочков, знающий, как перевернуть мир, всемогущий ^остя, д руке которого само время.

И, допев свою гордую песню, Костя плюнул вниз на копошившийся, обманутый им город.

Город, живший по Соборным часам, встрепенулся.

На каланче пожарный, закутанный в овчину, в своей ужасной медной каске вдруг остановился и стал искать по­жара, но зарево над колокольнею погасло, и снова заша-


гал пожарный вокруг черных сигнальных шаров и звенящих проволок. Отходящие поезда, с запозданием на час, спеша, нагоняли ход, свистели безнадежно. Подгоняли, лупили кнутом извозчики своих голодных лысых кляч, сами под кулаком от перепуганных, торопящихся не опоздать, на час опоздавших седоков. Согнутый в дугу телеграфист бойчее затанцевал измозолившимся пальцем по клавишам ап­парата: перевирая телеграммы, сыпал ерунду и небылицу. Непроспавшиеся барышни из веселого Нового Света в ожидании гостей размазывали белила по рябоватым синим щекам и нестираемым язвам на измятой, захватан­ной груди. Нотариус, довольный часу, закрывая контору, складывал в портфель груду просроченных векселей к про­тесту. И кладбищенский сторож с заступом под полой шел могилы копать для завтрашних покойников. Сторожева свинья подхрюкивала хозяину. Пивник откупоривал послед­ние бутылки. И запирали казенную лавку. Беда и горе и все их сестры переступали городскую заставу, разбре­дались по городу, входили в дома обреченных. И отмечен­ная душа заволновалась. Глядя безумными глазами куда-то на задымленную, хмельную от облачного дыма полную луну, обрадованнее заголосил юродивый {Ааркуша- Наполеон свою ночную молитву. «Господи просвети нас светом твоим солнечным, лунным и звездным!»

Не торопясь и медленно, Костя спустился с колокольни, запер колокольню и заковылял домой.

Не было у него на душе страха, не было боли, и лишь фыркал неусмирившийся хохот:

— Переставил на десять, десять пробило, хо, хо! Захо­чу, полночь сделаю — черт мне не брат, хо, хо! Приду домой, чаю напьюсь: я больше всего чай люблю.

И на минуту погрузился Костя в ту тьму и бездумье, откуда не выходит ни единого голоса. Гордостью переполня­лось сердце.

Глава третья

Маленькая сгорбленная Костина фигурка в башлыке, зайцем мирно проковыляв по реке, выюркнула из сугробов.

Костя приостановился у губернаторского дома, заглянул в ворота, помешкал и пошел себе дальше.

Что думал Костя? Чего хотел? Бездумье понемногу рассеивалось, окликали его мысли случайными голосами, придерживали и отпускали: он шел, потому что кто-то подго­нял его идти, он сворачивал, потому что кто-то направлял


|\>


его на повороты, он останавливался, потому что удерживала его чья-то рука.

Дворники на ночь запирали ворота. По дворам выпус­кали злых собак. На улицах уж появились ночные бездом­ные люди, воровато шныряли, притаивались у заборов, в заборных пролетах, дрожали и прыгали от холода.

«Зайти к моей прелести!» — вдруг осклабился Костя и прибавил шагу. И уж шел с одной нераздельною мыслью: зайти к своей прелести.

У галантерейного магазина Лисицыных Костя туркнулся в окно и, фыркнув от удовольствия, веселым снежком вле­тел в магазин.

— Здравствуйте, как поживаете? — Костя протянул
руку и ловил маленькую ручку Лидочки.

Лидочка — хозяйская дочка, поводя сахарно-выточен­ным фарфоровым носиком, не отвечала ни слова.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-16; просмотров: 169; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.117.107.90 (0.205 с.)