И мне почудилось, застыло время, застыли шорохи, словно жизни больше не стало. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

И мне почудилось, застыло время, застыли шорохи, словно жизни больше не стало.




 


Бесцельно хожу взад и вперед...■. ■:=■:■■..

.Мне холодно и темно. А там на свободе все в зелени. По ночам долетают стуки и крики взбурлившейся жизни:

Но часто мне кажется, выжгло солнце человеческий род, и только я спасся в тюрьме.

Бесцельно хожу взад и вперед.

Музыка! Где-то близко проходят солдаты.

И я долго гляжу в мертвые стекла.

Хлещутся звуки по сердцу... и глохнут бессильные...

И кажется мне, со всех концов запалили землю. Мечут­ся дикие красные стаи. Земля умирает.

Бесцельно хожу взад и вперед.

Все также тихо. Мне холодно и темно. Мутно светит лампа.

И судорожно я думаю о звездах.


Светлая летняя ночь.

Там созревают плоды, и зарницы, шныряя, колышат ко­лосья.

Одинокие звездочки смотрят на землю.

Где-то за тюрьмою поют.

Собачонка тявкает тупо.

И песня уходит.

Как тихо, как мертвенно тихо!

Слышу время, время стучит, убегает----------------

Ничего не хочу, ничего мне не надо. Слышу время, время стучит, убегает.

Я чувствовал себя, свое тело, сгорбившееся и отяже­левшее, и душу с замирающими, как бы от испуга, мыслями, с нарастающей тревогой, предчувствиями какого-то вечного


 




гнета и все-таки никогда не потухающей надеждой, что кто-то непременно придет, подымется суетня, пропоет настораживающий замок и освободят.

Я вспоминал свое прошлое, всякий прожитый день до мелочей. И дни входили неясно, потом сгущались, росли, вырастали в какое-то чудовище,— в какого-то искалечен­ного ребенка, и немо тянули всю душу. Калека-ребенок простирал свои сухие руки...

И, глядя в лицо своих дней, я умолял простить меня, давал клятвы — лучше умереть, но не заставить стоять с этой сухою простертой рукой, лучше пусть измучаюсь и понесу всякую тяжесть!

И проходило все выраженное, вылившееся, окаменевшее в поступках, потом все бродившее и, наконец, то, о чем я боял­ся думать, и оно всплывало нежданно и назойливо лезло, спугивая весь копошащийся мир.

Я казнил себя за такие мысли, которые когда-то жили со мною неясно, укрытые другими спокойными мыслями.

Вспоминая встречи, я вспоминал все, что говорили и о чем душа болела. Всю жизнь до травинки принял к себе в сердце. И я не видел существа, сердце которого не запла­кало бы хоть однажды.

Все равно, ты ли заварил, к тебе ли пристали, ты ли убил, тебя ли избили, но сердце твое сжимается и на душе — холод.

И незаметно я затягивал всего себя, закручивал в во­доворот бед, невзгод и мучений, метался как зверь в клетке и, изнемогая от ходьбы, останавливался, да от безысход­ности, от своей беспомощности застывал на месте... И оста­валось хватиться головою об стену,— и конец!

Но понемногу отходило сердце.

Вспоминалось, как в детстве, играя, отрывал лягушкам лапки, вспоминал желторотого выкидыша из разоренного гнезда, вспоминал рыбу с оборванным крючком... разорван­ного, полураздавленного червяка...

По тюремному двору ходил козел. Я встречал его на прогулках. Ходил козел по двору и, ровно понимая что-то, посматривал на меня.

И мне казалось, не только люди, но и звери и вещи пони­мают.

Избитая собака, и заморенная лошадь, и вся эта надо­рвавшаяся и измученная скотина... И горящие деревья, и желтеющие листья, и измятая трава, и истоптанные цветы, и ощипанные бутоны, и изъеденные побеги —■ они понимают.


Чувствуя себя и все, что живет за дверью и за стеною, что совершается и что было в прошлом, я чувствовал каж­дый миг жизни, и не проходило песчинки времени, чтобы настало забытье, даже в снах...

И я не знал, как оправдать и чем оправдать все совер­шившееся, все происходящее и все, что пройдет по земле.

«А если я был помазан на совершение?.. Я устранил от жизни насекомое, пускай это насекомое мучилось и однажды пролило слезу, а меня завтра повесят за него. Я помазан совершить то, что совершил, а другой был помазан свое совершить. Тем, что он мучился, когда я его прихлопнул, он искупил свое, а я искуплю завтра!»

Я ходил, не зная утомления, из угла в угол, но покоя мне не было.

Зашипели шашки конвойных, раздалась резкая команда. И выстроенные у тюремных ворот арестанты пошли, то­ропясь и звеня, торопясь и обгоняя друг друга по этапной дороге на волю!

И я увидел все, что было и что таилось в завтрашнем дне. На минуту осветилась тьма и стало ясно, как в полдень. Будто ледяные руки обняли меня, и лед жег мне сердце, и я проклинал человека и, проклиная, падал перед ним.

На волю!

Часть вторая ПО ЭТАПУ

В ВАГОНЕ

Открыты окна.

За вагоном летит солнце, блестящее и еще холодное, и лучи бьются о решетку.

Мелькают сонные поля высокого, желтого хлеба.

Вагон просыпается: сопят, кашляют, плюют, выходят и приходят, цепляясь за ноги.

— Осенью-то ехать и не доживешь! — говорит сморщен­ная старушонка, пережевывая корку.

— Чего не доживешь-то, тридцать годов хожу во все


времена года, жив, цел и невредим! — отзывается старик, арестант Яшка.

Яшка важно пьет чай, вкусно присасывая сахар. Белая оправа очков приросла к его носу и переходит в длинную белую бороду, позеленевшую у губ.

— Молодому куда еще, а мне на седьмой-то десяток...
Господи, всю-то разломило!

Заплакали дети, поднялись бабы, заорали. А немного приутихли дети, опять послышался под стук колес голос Яшки: он роется в своем мешке и ухмыляется.

— Книги, вот эти, получил я от самого господина на­чальника. Проповедник был у нас англичанин, просвещал арестантов. Познание, говорит, усмирит чувство твое и осво­бодит от него. Лучше бы, сукин кот, от тюрьмы освободил! А то кандалы в душе тяжелее ваших. Попробовала бы, этакая пигалица, наши-то поносить, дарма что англичанин.

— Одно развлечение, а то и слушать их нечего! — глухо отвечает сосед Яшки, высокий, сухощавый арестант с тем­ным лицом подвижника.

• •— Да и без проповедников сами все знаем, ещё покой­
ный'Державин сказал: в добре и зле будь велик: А! то
англичанин. ■ - \. -

— Спи ты, чего поднялась! — скаля зубы, уговаривает конвойный молодую арестантку, подлаживаясь и заигрывая.

— И приятно, любо ходить мне,— продолжает Яшка,— исхожу. А сколько я этого народу на моем веку обманул. Родного брата надул...

Хихикают. Старуха стонет. Кто-то немилосердно чешет­ся и зевает. Яшка повествует свои длинные, запутанные похождения.

Становится душно. Пепельно-желтый табачный дым широкой и густой полосой тянется от двери до двери. К арестантке пристают и задирают. Кто-то запел.

— Д-да,— слышится голос Яшки,— и живу так, прият­
но, хорошо мне, одно — устал, тело болит, да и вино уважаю.

И все слова и крики сливаются в каком-то тупом жужжанье.

Хочется туда, за эти поля — дальше отсюда. И с болью вспоминается другое...

Скоро станция. Конвойные собирают чайники, арестанты спорят и грызутся.

Поезд остановился.

Пассажиры и публика, прогуливаясь по платформе, трусливо и любопытно заглядывают в решетчатые окна.


ТАРАКАНИЙ ПАСТУХ

Шла третья неделя, а этап все задерживался.

Казалось, прятался тот день, когда войдет старший и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и инстру­мента.

чу."Шла третья неделя, как, неожиданно для себя, я очутил­ся в общей и жил озираясь, со слипающимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил меня или- я сам поминутно просыпался от чего-то непременного, нужного, что прикасалось ко мне и напоминало о себе.

Мои карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напря­женного бодрствования, не помня себя, повалился я на нары и сон легко и приятно потянул меня в какую-то сонную пропасть, бездонную и темную, подметки у меня были срезаны.

Шум, драки, ругань — постоянные и назойливые, скру­тили все мои мысли. И казалось, они забились куда-то, а там, на месте их, зияла в душе пустота ровная, страшная и тихая.

Только что прошла поверка, и надзиратели обходили окна, постукивая молотком о решетки и рамы.

В камеру принесли огромную парашу, и камеру заперли на ночь. Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, о угарной бане и шпионстве.

Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.

— Копытчики, черти, ложись спать! Чего разорались? — покрикивал суровый, раздраженный голос надзирателя.

И кое-где забирались под нары, стелились.

Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.

Стало тише, только там и сям еще вырывался скри­пучий смех и сиплый визжащий оклик. Лизавета — подросток-арестант шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта.

И становилось душно. Душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.

Ясная ночь засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.


Я лежал бок о бок с своим неизменным ночным соседом бродягой — Тараканьим пастухом.

Тараканий пастух обыкновенно по целым дням молча­ливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, разма­зывая по полу и нарам. На прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая других арестантов, и только, когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом.

Бродяга никак не мог устроиться, ерзал и почесывался. Песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину плохо ощипанной вареной курицы, ощеривалось.

Вся тараканья история бродяги давно была всем известна: когда-то певчий у Василия Стаканыча, потом переплетчик, потом завсегдатай холодной, стал он, наконец, подзорным, захирел и теперь снова шел в ссылку.

— В такую ночь сердце живет,— вдруг проговорил
Тараканий пастух хрипло, почти шепотом,— в такую вот
ночь...— и, привстав, задумался.

Я отодвинулся немного и тоже поднялся.

— Такие ночи были светлые, теплые,— начал сосед,—
а я, как собака какая, бродил по лесу. Все нутро иссосало
у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался
да осматривался: не пройдет ли кто? А тут лист хрустнет,
птица вспорхнет — так и насторожишься весь, подкатит
к сердцу. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого
нет. Так вот и ходил, и лес кончился, заросль пошла. Только
глядь, крыша блеснула. Обрадовался я, да бежать. Оглядел
дом. Вижу, свету нет. Спят, думаю. Я — к окну, дернул,—
поддалось. Полез я в окно да прямо в кухню. Стал шарить.
Шарю, а вареным-то этим, кислотою, так в нос и пышет, сам
едва стою, мутит. Целую миску щей вытащил из печки
и принялся уписывать. Насытился. Ну, думаю, возьму из
вещей чего, да уйду. Вижу, дверь в комнаты ведет. Отворил
я дверь, пробираюсь, иду, сам не дыхаю, тишком, боюсь,
кабы чего не сшибить. И вижу вдруг, в углу, на койке,
женщина лежит, спит. Я к ней. Распласталась вся, бе­
лая... Постоял я, постоял над ней. Крови-то у меня как
загудут, дрожь всего засыпала. Нагнулся: вот бы, думаю,
этакую... царевну! Да как чмок ее в губы. Вскочила она.
«Петр, ты? — говорит: — Пришел, не забыл, а я-то как
стосковалась по тебе!» Смотрит на меня такими светлыми,
светлыми глазами, да как обнимет, стиснула всего, целует.
Креплюсь я, кабы не сказать чего. «Чего ты, говорит,


молчишь все, ни словечка не вымолвишь?» — «Не время»,— отвечаю ей и голоса уж своего не признаю.

Тараканий пастух разинул рот и словно дышать перестал. — Ну, и все произошло,— очнувшись, продолжал Тараканий пастух, — думаю, домой пора, застигнет еще кто. «Куда, говорит, ты, Петя, или уж разлюбил меня, все-то ведь я отдала тебе, не совладала с собою!» Так вцепилась, не оторвешься. Выскользнул я да в окно. Да только ноги спустил, вижу человек... так прямо и прет на меня. Я было в сторону, а он за мной. Нагнал. Остановились мы. Стоим. Смотрим друг на друга. Глядел он, глядел на меня, страш­ный, будто мертвец какой. «Распутница, говорит, распут­ница!» И пошел. И пошел, больше не оглянулся. Гляжу ему вслед: все идет и дом прошел. Окно-то открытым осталось, блестит. А она стоит в одной рубашке, глаза большие...

Тараканий пастух скорчился весь, голова и грудь его пригнулись к животу, а кашель глухой и тяжелый колотил­ся и рвался и резал мягкое что-то и нежное больно.

Менялось дежурство. Тяжело стуча, прошли шаги нетвердые и сонные, и другие шаги со скрипом, переби­вая их, приближались.

Вся камера спала, кто-то бормотал и скрипел зубами.

Тараканий пастух лежал ослабевший и беспомощно дышал.

Где-то далеко щелкали колотушки, а ясная ночь загляды­вала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.

3 ЧЕРТИ

Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.

Со злости арестанты дрались и грызлись: у подследст­венного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили и бог знает до чего бы еще дошли.

И только когда уж смеркалось, вошел старший и объявил. И тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.

Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали.

Соскучившиеся и измученные лица их сливались с их серою одеждою.

Над дверью брюзжала лампочка.

Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на

■'! Л. М, Ремкзов 33


все жаловались, как больные. Потом молчали, отыскивая, о чем бы еще поговорить, на дверь косились, оправлялись.

Скоро должен прийти надзиратель. Отопрет надзира­тель камеру, и поведут в контору, а там на вокзал.

Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.

Конфузливо запахивая халат, вошел в камеру незнако­мый высокий, худой арестант из секретной и, рассеянно, будто никого не замечал, сразу уселся на нары.

Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом выскочили, измученные и перепуганные насмерть.

К новичку приступили с расспросами.

— Ты далеко? — кто-то спросил секретного.

— В Усть-Сысольск,— ответил секретный не то робко, не то нехотя.

— За что попал?
Но арестант молчал.

И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и словно читая, начал он свою секретную повесть. Все присмирели.

— История... рассказывать долго...— заговорил арес­
тант,— служил я конторщиком в Пензе и уволился. Посту­
пил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил
сильно. Летом ушел в деревню. Нашла тоска на меня, хожу
по полю и все думаю. Раз так горько стало, лег на траву.
И вдруг вижу, черт стоит по правую руку и ангел-хранитель
по левую. Прочитал я молитву,— черт скрылся, да... и опять.
Встал я, молитвы читаю, а он за мной, ни на шаг не отпус­
кает. Дома рассказал я о черте. «Иди, говорят, к священ­
нику». Наутро пошел к священнику. Священник спал.
Я ждать-пождать. «Не дождешься ты его!» — сказал работ­
ник. И пошел я на кладбище, лег в холодке на могилку.
И пошли мысли у меня: как на свете жить, и зачем жить?
Думал я, думал и забылся. Просыпаюсь,— легко мне,
будто что слетело с меня. Осмотрелся: ни пиджака, ни
шапки нет. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все
украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко подня­
лось. Постоял я, посмотрел и пошел, сам уж не знаю куда.
И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт... И идет за
мною, так и идет. Куда я — туда и он. По дороге канава...
«Раздевайся, говорит, ложись!» Послушался я, снял с себя
все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет:
Я и говорю: «Милый ты человек, может, богат ты был,
а теперь ничего не можешь». А черт и говорит: «Эй! Это
твой скелет: ты из мертвых воскрес!» И я увидел, как
раскрылось небо, и ад представился. На самом верху бог

:>|


Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая... «Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!» — услышал я голос. Тут я упал на колени, смотрю на небо, и так хорошо мне. И не знаю, как очутился я в каморке без окон, темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматри­вают мои товарищи й смеются... И все они черти. Прочитаю молитву — прогонятся, а потом опять выглядывают. Я как закричу на них — и явился ангел, заплакал, взял меня за ру­ку и повел. Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет... голым ходить, да... А уж немцы идут, кричат по-своему... И все они черти. «Не хочу служить вам! — кричу на них: — Отдайте мне семьдесят девять рублей, а остальное на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?» А немцы ругать меня принялись, издеваться надо мною. И вижу я вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит солнце и ласково так манит к себе. «Солнышко,— взмолился я,— куда мне идти». Уж так до­садно мне стало на этих немцев. «Туда вон!» — говорит солнце и показывает будто дорогу. Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне... «Чего безобразишь, а? — кричат мне: — Не видишь, что ли, девки тут?» Очнулся я: стою на поле. Сенокос, полно людей, а я совсем голый. «Отдайте мне мои деньги!» ■*«■* закричал им. А они как бросятся на меня, лупили, лупили да к уряднику поволокли и там всю шкуру спустили. Потом в острог поволокли за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска... Черти явились, всю камеру заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да... черти.

Губы у арестанта странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядел он на что-то смертельно страшное, ему только одному видимое.

Между рамами завизжал ветер. Хлопнула форточка. Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой и о ушедшей жизни.

Сидели все молча, щипало сердце. И рвалось сердце наперекор кому-то, к какой-то другой жизни, на волю.

— Собирайся! — крикнул надзиратель, и ключи зазве­нели.

И гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, пова­лили арестанты по коридору в контору.

Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.


Роздал старший каждому по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули звенья — баранки. И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.

— С богом!

4 КАНДАЛЬНИКИ

Нас было немного, и, попарно прикованные друг к другу, мы шли и пылили затекшими ногами.

Шли-плелись, беспокойно вертя невольною рукою, и от насильной близости к соседу что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.

Сияла теплая летняя ночь.

Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему небесному шелку, мы жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг, до самых последних краев, где с тучами сходились поля и уходили кресты колоколен под звезды.

Но, грязные и заскорузлые, мы и тут не переставали чувствовать нарный тяжелый воздух.

Конвойные — забитые солдатики, худые и тонкоголо­сые,— окружали беззащитную, скованную по рукам голь, но шашки их не сверкали, а были ненужными и даже, ка­залось, тупыми, картонными.

До вокзала дорога — два-три часа.

То тут, то там вспыхивал тонкий змеистый огонек, и запах малины входил в ночь от крепкой махорки.

Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало. Будто уж выпустили на настоящую волю!

— Это так не полагается! — сказал было конвойный,
сказал и забыл.

Нас было немного, и, попарно прикованные друг к другу, мы шли, и чувствуя куртку соседа и за волоса­тым арестантским сукном изможденное тело, каждый из нас чувствовал также, что вот сзади идут Аришка и Вась­ка, нескованные и особенные.

Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.

Она заглядывает каждому в глаза. И зубы ее широкие


и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют, и смеются, и просят, и тоскуют. И вся она живет перед нами какая-то горячая и желанная. У всех она допытывается: «Куда ты и за что, куда и за что?» И все охотно по несколь­ку раз повторяют одно и то же и не замечают. Сама Аришка толкует, что идет она по аферистическому делу, идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у ко­торого в любовницах жила, в Сибирь сослали... вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.

Вся фигурка Аришки чистенькая и опрятная. И кажется она маленькой болтливою птичкой, перелетающей в этой грозящей ночи, а жизнь ее — мгновение...

Васька, напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изор­ванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточ­ка с бляхою на ремне висит, будто приставленная. Васька все поддергивается.

Так прошли мы за город с полем и огородами, и едва-едва уж мигал нам вдогонку тюремный фонарь, ненавистный и злой, как цепной пес.

В городе открылся шум. И конвойные подтянулись, хотя публики еще не было.

А идти стало тяжелее: камни задевали и резали ноги, зажглись ссадины, и обувь давила.

Феня — Феня — Феня — я Феня — ягодка моя! —

раздирая гармонью и приплясывая, шла навстречу пьяная пара.

Женщина высоко обняла его шею и, навалясь всем телом, жмурилась и причитала, а он без картуза, красный, с слипающимися волосами на лбу, такой здоровый.

И с сохой и с бороной, И с кобылой вороной! —

долетел последний, почему-то грустный голос замирающей гармоньи.

И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродя­гам, взорвало глухое неясное желание и заострило и распа­лило несчастье.

Арестанты угрюмо молчали.

Поравнялись с домами. В окнах было уж слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.

Незанятые женщины толпою сбегали с лестниц и что-то кричали и махали руками.


Яркий красный фонарь жутко освещал их лица. Пахнуло чем-то парным и гнойным.

И они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.

— Сволочи! — пронесся нам вдогонку отчаянно хохо­
чущий голос: — Сволочи!

Прокатился экипаж — один и другой. Извозчики труси­ли. Прохожие по-разному проходили — и грустя, чуть подви­гаясь, и убито, махая руками и раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их сливался с твоим и, пропадая, казалось, отрывал от твоего сердца кусочек.

С шипом, дразня, мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.

Фонари зажигали.

Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связ­ку черствых баранок и шмыгнул обратно. В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами. Старушонка нищенка трясущейся рукою сунула мне в руку копейку, перекрестилась и горько заковыляла: сыночка вспомнила!

Улица, вырастая в волю, в жизнь, какою и мы когда-то жить хотели и жили изо дня в день, тянула всю душу.

«Не все ли равно? — думалось.— Да, не все равно!» — будто шептал кто-то с мостовых, и кричал из каждого камня высоких, согретых огнями зданий, и мучил скован­ную руку.

И воля и нищета подымались перед глазами, и сновали разгульные дни.

Наконец мы добрались до вокзала. Вокзал белый, холодный и суетный. Новенькие блестящие паровозы, огром­ные закопченные трубы.

Отделенные конвоем от публики, мы расселись на самом краю платформы.

Аришка грызет сахар, и рожица ее осклабляется.

И отрезанные, другие, чужие тем, расхаживающим где-то тут рядом, мы, как свободные, как в своих углах, благодушно распивали чай стакан за стаканом.

— Васька, а Васька, как же это тебя угораздило? — лукаво подмигивая, обращается к мальчонке весь заострен­ный и насторожившийся беглый с Соколина.

— В Америку! — робко отвечает Васька.

Все арестанты хорошо знают, как и что с Васькой, рассказывал Васька про Америку тысячу раз, но все же прислушиваются. И непонятным остается, как это Васька идет с ними, живет с ними, ест с ними.


 

— Ах ты, постреленок, в Америку! Ишь куда хватил, шельмец! — поощряют Ваську.

— До Ельца добежал,— начинает Васька,— а там пой­мали и говорят: «Ты кто такой?» А я говорю: «Из приюта». А они говорят: «Как попал?» А я говорю: «В Америку». Потом... — Тут Васька отломил кусок булки и напихав полон рот, продолжал: — Потом в остроге я говорю надзи­рателю: «Есть, дяденька, хочется!» А он: «Подождешь!» — говорит. А кандальники булку дали, чаем напоили, один, лысый, говорит: «Хочешь, я тебе яйцо испеку!..» Я еще бул­ку возьму! — И снова тянется маленькая, грязная ручонка, и Васька сопит и уписывает.

— Да как же ты убег-то?

— В Америку.

— И не забижал никто?

— Нет! — протягивает Васька и задумывается: — «В Америку,— говорит начальник,— в Америку бежишь, сукин сын!..» Я еще булку возьму!

И смуглое личико Васьки сияет теплющимся светом, и истерзанное перепуганное его сердечко прыгает в надор­ванной грудке.

Вдруг с резким свистом и шумом, шипя и киша горя­чими стальными лапами, подлетел поезд и заколебался, перегибая длинный, пышный хвост.

И сразу что-то отсеклось, и крик смешался с равно­душием, и жгучая тоска приползла и лизнула сердце ледя­ным жалом, и что-то тянущееся, глухое и безысходное заглянуло прямо в глаза своим красным беспощадным глазом.

— По местам! — закричал конвойный.

5 В БОЛЬНИЦЕ

Я лежу в больничной камере. Камера Куб. сод. возд 7 с. II ар.

Лампа горит.

Какая уродливая и огромная моя тень!

За тюрьмою на реке пароход пропел.

Пищит вентиляция, тикают часы в коридоре.

По двери крадутся тени...

Лампа туманится. Кто-то будто наклонился надо мною, пихает в нос вату и хрипит...

На потолке сгущается черное пятно.


 




Упадет пятно, и я сольюсь с ним.

— Кто там, кто стучится?

— Терпенье... терпенье...— отвечает протяжный стон. Жужжит муха.

— Да-да-да-да...— бойко поддакивают часы. Высший подвиг в терпенье...

— Затворите форточку! Дует. Летом холодно. Да
затворите же форточку!

На желтых стенах грязные клопиные гнезда. Здесь даровое угощение: здесь дают им есть сколько влезет.

— Зачем вы душите меня? Что я вам сделал? Что надо от меня? Я всех, всех, всех раздавлю. Закраснеет огром­ное пятно, всю землю покроет!

— Ты в роты идешь, раздевайся, снимай чулки! — будто кричит над самым ухом надтреснутый солдатский голос, и колкие усы касаются щек.

— В роты, роты... ты... ты...! — тянет ветер, врываясь в форточку.

Кто-то снова наклоняется надо мною, пихает вату в нос. К двери подходит, шлепая валенками, надзиратель.

— Не уйду, я никуда не уйду!

— Уйду, уйду. Высший подвиг в терпенье... — стонет кто-то с ветром.

Мигает лампа.

И огонь убегает из камеры.

6 КОРОБКА С КРАСНОЮ ПЕЧАТЬЮ

Мир тебе, коробка с красною печатью!

До последнего дня этапа ты сохранила гордость и не­приступность, ты победно окончила долгий и трудный путь.

Что за вкусные сласти несла ты!

— Коробка с печатью*. — гордо говорил я.

И начальственные головы благоговейно склонялись перед тобою, и пальцы их — щелчки — не смели коснуться тебя. А меня принимались тормошить и оглядывать.

Но щелкал замок. Мы одни с тобою.

Постукивая, где-то ходят. Дремлет сонный волчок.

И ты раскрываешься...

Папироса за папиросой,— дым на всю тюрьму!

А помнишь, раздетый донага, я стоял на каменном


 


холодном полу. И, оскорбляя и издеваясь, шарили меня. Ты же с зеленого сукна надменно взирала вокруг.

И потом, осторожно, обеими руками взял тебя сам старший, выпучил глаза и, как святыню, держа тебя перед собою, направился к камере. Сзади вели меня, гремели шашки.

— Их нет! — шепнул я.

И ты распахнулась, и предстали передо мною бумага и карандаш.

Когда же мы вместе вышли на волю, ты тряслась от хохота всеми своими нитями над тем миром, где так высоко чтут красную печать... кондитера.

Мир тебе.

Мне же так горько стало и страшно за мир и землю и душу человека.

Часть третья



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-16; просмотров: 108; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.188.175.182 (0.125 с.)